И вот однажды, когда я поехал в Грас, Одетта, одолеваемая подозрениями, заглянула в мою почту и наткнулась на конверт с короной; не в силах устоять, она его вскрыла и увидела письмо, которое начиналось обращением «Милый», и разговор в нем шел о том, почему у каждого из нас, людей, заслуживающих всяческого поощрения, жизненный путь отнюдь не усеян розами. Прочитав это, Одетта взорвалась, что послужило мне поводом, в котором я нуждался, чтобы порвать с ней, не втягивая Муру в шумную публичную ссору. Последовали чудовищные сцены. Одетта грозилась, что сделает копии этого возмутительного письма, опубликует его для сведения всего света, пошлет Макларену. Я прекрасно понимал, что ничего она не может опубликовать и ничего не сделает такого, о чем Макларенам стоило бы затевать друг с другом разговор. Я слушал ее спокойно, отчего она только больше негодовала, — для меня все было решено, казалось, решено окончательно.
«Раз ты вскрываешь мои письма, — сказал я, — мне здесь больше делать нечего».
И давнее намерение порвать с ней, которое я все откладывал и откладывал, высказанное вслух, упало между нами как опускная решетка.
Только диву даешься, как молниеносно могут наконец порваться износившиеся узы. Я уехал обратно в Англию, а потом вернулся в Лу-Пиду, чтобы запаковать мои личные, самые дорогие для меня вещи. Одетта видела, как я уезжаю и приезжаю, и не могла поверить, что я действительно ухожу. В конце мая я попрощался с ней в последний раз, и мне ясно было, что она думает, будто это просто еще одна ссора в бесконечной чреде наших ссор и что я конечно же вернусь — не столько к ней, сколько к нашей жизни в Лу-Пиду. О своем отъезде из Лу-Пиду я рассказывал в «Автобиографии». Я проехал через всю Италию в Рагузу, там мне предстояло председательствовать на конгрессе ПЕН-клуба. Оттуда я поездом отправился в Зальцбург, где меня должна была встретить Мура.
Одетта устремилась в Лондон. Она настаивала на своем приезде, так что я оплатил месяц ее пребывания в отеле Беркли и предоставил ей полную свободу — пускай по своему усмотрению видится с друзьями, принимает их и осматривает Лондон. Это был своего рода прощальный подарок, который со свойственной ей неблагодарностью она восприняла не как дар, но как свое право. Когда я вернулся из Австрии, ее требования по-прежнему выходили за рамки нашей договоренности.
Некоторых ее друзей я не знал — то были журналисты, директора издательств и т. п., или друзья двух ее английских зятьев, или случайные знакомые, которых она подцепила в Египте и Северной Америке, а еще были люди, которым я ее представил, вроде леди Ронда{401} и ее свиты или сэра Сент-Джона Эрвина{402} и его жены, игравшие не слишком значительную роль в моей жизни.
Как-то раз я повел ее обедать в ресторан Зоологического сада, чтобы обсудить кое-какие детали наших договоренностей о будущем. Это было не столько обсуждение, сколько монолог, прерываемый моими замечаниями, которых она будто и не слышала. Она объясняла наши отношения, как они видятся ей, говорила о книге, которую пишет, «Я открываю для себя англичан», распространялась о своем невероятном «успехе» в Лондоне, о новых друзьях, которых приобрела, о задуманной ею филантропической экспедиции, — она предполагала повезти в Центральную Африку автомобиль с лекарствами и т. п. При содействии моего друга сэра Джеймса Кэрри{403} она добилась, что в Министерстве по делам колоний к ее фантазии отнеслись вполне серьезно. Она эффектно подала себя там как особу, у которой есть возможность снарядить такую миссию. Я не стал говорить, что ее утверждения и надежды, на мой взгляд, далеки от реальности. Чем больше она воображала себя блестящей и значительной писательницей, обозревателем и исследователем с филантропической жилкой, тем лучше было для нас обоих. Примириться с тем, что я для нее потерян, она не могла. Слишком она старалась развернуть перед моим ошеломленным взором эту призванную ее защитить легенду. Тон нашей встречи в целом был вполне дружелюбный, и, когда я надлежащим образом доставил ее в Беркли, она, с внезапно вспыхнувшей страстью, пригласила меня подняться к ней в номер. Но к ней в номер я не пошел.
Однако ничто не стояло на месте. Одетта возвратилась во Францию и вновь стала практиковаться в Швейцарской больнице. Некоторое время она продолжала мне писать, повествуя обо всем, что было интересного в ее жизни, включая историю о том, как она соблазнила одного из служащих больницы, у которого, вроде того парижского доктора, было, кажется, лестное для него сходство со мной. Она рисовала довольно переменчивый, противоречивый автопортрет блестящей и предприимчивой чаровницы. Ее все еще озадачивала моя неспособность взять в толк, что я в ней потерял. Но постепенно тон писем менялся, в них стала проступать горькая потаенная обида из-за того, что я устранился от ее личной драмы.
Она взбудораженно прочесывала Лондон, где постоянно слышала обо мне, но никогда меня не видела и где я был не только невидим, но по отношению к ней и глух и слеп.
Я не обращал на нее внимания. Я занимался своими собственными делами и, к ее досаде, вовсе не принимал ее в расчет, чего нельзя было сказать о ней. У нее была потребность орать на меня, бросать в меня камни, позорить меня, разоблачать, донимать и ранить; более того, устраивать сцены и встречаться со мной лицом к лицу. Она выдумала историю, будто я оставил ей узуфрукт на невероятно дорогой дом, который ей приходится содержать на собственные деньги (которые, как она забыла объяснить, дал ей я). По ее словам, выходило так, будто я несправедливо с ней обошелся, и в конце концов она сама в это поверила и вынудила моих наиболее доверчивых друзей написать мне протестующие письма. Разные коварные особы, например леди Ронда, владелица «Тайм энд Тайд», встали на защиту обманутой женщины, с которой так дурно обошлись. В это были вовлечены Этти Рут, Иден Поле, Стелла Кобден-Сандерсон, художник-портретист Джон Уэллс. С разной степенью учтивости, как того заслуживал каждый из них, я всем им порекомендовал не вмешиваться не в свое дело. Требования Одетты сверх всякой меры возмутили моего милого поверенного в Грасе, Жюля Рейно, он доподлинно знал наши отношения и написал мне, умоляя не давать ей возможности получать еще больше денег и никак ее не поощрять. Ей недостает элементарной честности, и, чем больше я буду с ней считаться, тем упорнее она будет добиваться своего.
У Одетты было несколько сот писем от меня — главным образом интимных и в основном неприличных, какими и должно быть большинству любовно-сексуальных писем, — и именно эти письма она грозилась продать. Я разрешил ей их продать и заверил ее, что нисколько их не стыжусь, стыжусь разве только одного, что посылал любовные письма не кому-нибудь, а ей.