На посту
Вышел дед Федот, занял свой пост, приступил к дежурству. Приступить-то приступил, да начать не начал. Нечего пока дежурить. Непорядок в мире — спаньё без меры. Люди прямо готовы жизнь проспать, ровно у каждого ещё две в запасе. Что люди — петухи и те разленились, спят, пока не припечёт. Да и солнце вставать не спешит. Вон ещё и не проглянуло. Досадно деду на такое расточительство: сколько делов можно переделать, так нет — подушки продавливают. А ведь сорвутся после, словно оглашенные, понесутся, завертятся, замельтешат, время упущенное догоняючи, да куда там — рази ж его догонишь! А уж чтобы просто посидеть тихонько, красоту да покой вкусить, тишину послушать — про такое и пововсе забыли.
Ан нет — идёт кто-то. Хоть один сегодня день вовремя начнёт. Э, да их двое, и похоже — не сегодняшний день встречают — вчерашний провожают.
Ага, снова Витька Светку с реки поутру ведёт. Вон за деревьями прячутся. Да от него-то не больно спрячешься. Так и есть — в калитку не пошла, в окошко лезет. Знает Федот, как Витьке хотелось бы счас мимо-то не проходить. Да пути другого нет. В проулок свернуть — там у Минеихи собака такую колготню устроит, что разом все к окнам прилипнут. А Витьке это совсем ни к чему. Ишь, крадётся по-за кустами, думает: старый дед, слепой.
— А ну, подь сюды! — строго говорит Федот, и Витька послушно бредёт к нему.
— Здравствуйте, Федот Никитич!
— Здорово, Витёк! Чой-то раненько, говорю, поднялся?
Молчит Витька.
— Ну вот что, паря, — без лишних проволочек приступает дед Федот к главному, — не смей девку забижать!
— Никто её не обижает.
— И не перебивай, когда с тобой разговаривают! Не забижай, говорю, девку, потому как — сирота она.
— Какая же она сирота — отец с матерью живы-здоровы.
— Сирота, поскольку без деда выросла. На фронте у неё дед погиб. И не криви губы. Герой был Иван Корякин, только орденов ему дать не успели, потому как в первых боях загиб. За всех, и за тебя, стало быть, жизню свою положил.
— Летучая политинформация, — говорит Витька, однако тихо говорит, чтобы не расслышал старый.
— Чего там шепчешь? — навостряет уши дед.
— Правильно, говорю, Федот Никитич, всё правильно. Понял я, вник, так сказать.
— То-то же! — возвышает голос Федот и для верности грозит ещё пальцем. — Смотри у меня!
Ушёл Витька, и снова на улице никого. Заспанное солнце лениво проглядывает из-за дальнего леса. Однако, увидев деда и застыдившись своего опоздания, спешит выкатиться окончательно, по пути раскаляясь, пытаясь наверстать упущенное. Дед смотрит на запоздавшее светило с укором. Но всё же стягивает с головы свою стоптанную шапчонку, поддёргивает штаны, которые всё норовят сползти, запахивает давно уж облысевшую шубейку, стряхивает пыль с высоченных самокатных валенок. Федот приветствует новый день.
А вот и Тихон бежит со своим ружьишком. Ишь как нажимает — спешит вперёд начальства поспеть, будто всю ночь в карауле стоял, магазин со складом стерёг. Физиономия со сна помята, и ополоснуть-то не успел.
— Погреться малость ходил, — говорит Тихон, стараясь поскорее прошмыгнуть мимо Федота.
— Погреться! — вскипает Федот. — Да дрых ты всю ноченьку рядом с бабой своей. Я тебе, Тихон, говорил и ещё говорю: пойду к председателю да расскажу, как ты работаешь, как службу несёшь.
— А чо её нести? Кому она нужна, эта самая служба? От каких-таких грабителей караулить-то? Хошь раз за всё время ограбили чего? Уж, поди, десять сторожей сменилось при ружье этом, а оно так ни разу и не стрелило.
— А всё едино: поставлен на службу — должон нести её. За то тебе деньги плотют. Как ты только берёшь-то их? Я те в последний раз говорю: ещё сбежишь с дежурства — истинный Бог, расскажу председателю. Выметут тебя оттедова как миленького.
— Тебя, что ли, вместо поставят?
— А хошь и меня. Не боись — на дежурстве не засну!
— Не смешил бы людей. Кто возьмёт тебя? Тебе годов-то сколь?
Каркнул Тихон про года — и скорее дале побёг. А у Федота настроение вмиг упало. И правда: всё про них-то, про года свои, он забывает. Никак старость ему в сердце не идёт. Руки-ноги — те да, свой возраст чуют: заржавели, заскряжли. А нутро нет — нутро как новенькое, всё бегом торопит, везде поспеть хочет.
Когда в прошлом (или уж в запрошлом?) году ему девять десятков справляли, он всё дивился на себя как бы со стороны: неужели впрямь столь настукало? Вспомнилось, как в тот день было нарядно и празднично, как усадили его в клубе на сцену, как говорили про него слова всякие хорошие, как сидели после всем миром за столами в саду колхозном, как на другой день его портрет в газете был. А что Тихон? Пусть-ка он доживёт до такого вот дня, а уж потом в чужие года пальцем тычет. Да где уж ему, Тихону, до такого дожить? Пустой, никчёмный человек. В пятьдесят лет в сторожа подался, да и от этой-то работы всё норовит увильнуть. Такой хороший день чуть не испортил. Не выйдет! Федот зажмурился и всем телом ощутил солнце. Ласковое, тёплое, доброе.
Хлопнула калитка. Несмело опробовала осипший со сна голос чья-то корова, ей разом откликнулась другая, к ним присоединилась третья… Хор, однако, вышел нестройный, жидкий, Федот вздохнул: не в каждом дворе нынче коровёнка. Бабы совсем посдурели: им, вишь, в тягость подоить да в стадо выгнать. Стыд — в деревне уж и навозом не пахнет, всё больше бензином-керосином. Во, и в его дворе заместо коровьего мычания — машинный рык. Мария, внучка, мотоцикл выкатывает. Срамота смотреть: сорокалетняя почти баба в мужицких штанах взгромоздится на эту вонючую железку и грохочет по полям целыми днями. Агроном, вишь ты, начальник! Она, как на работе-то разойдётся, так и дома утихомириться не может. Мужика своего, даром что лучший в колхозе тракторист, совсем затюкала. Федот уж учил его, учил, как бабу приструнить, дак нет — тот улыбается только и подчиняется ей. Вообще-то, что бабам волю дали, — вроде и хорошо, но уж так-то — это слишком.
— Деда, завтракать иди. Валька накормит.
— Пущай сюда принесёт.
— Валентина, принеси деду завтрак на улицу!
Крикнула и протарахтела мимо, а едучий дым ещё долго будет висеть на улице, застя свет и слезя глаза.
Из дому выходит правнучка Валентина. В одной руке — кружка с молоком (не своё молоко-то — купленное), а в другой — две сайки, тоже магазинные. Дед вздыхает: не в каждом уж доме сыщешь бабу, которая и квашню-то поставить сумеет, а чтобы хлеб подовый спечь — и вовсе разумения не хватит. Перед глазами Федота возникает ещё горячий, круглый, серый ржаной каравай. Спервоначалу надо развернуть рушник, в который он укутан, чтобы отмякла корочка. Потом убрать облепивший его капустный лист. Отковырнуть впекшиеся в корку крохотные уголья, обдуть и только после разломить. Резать такой хлеб — грех: разом весь вкус испортишь. А уж как разломил — первым делом вкушай аромат. Зимой, в стужу, в нём — жар печи, а в зной отдаёт вроде речкой тихой, до дна солнышком прогретой… Дед сглатывает слюну и откусывает чуток от сайки. Нет, оно не скажешь, чтобы невкусны эти казённые печения: и белы, и пышны, а всё одно — не то, нет, не то!