Девчонки, видать, только что с реки. Накупались до пупырышек. Дед распахивает свою шубейку, и они лезут под неё, шебуршатся там потихоньку, жарко дышат ему в бок и вскорости вылазят наружу красные, разопревшие. Муська, как обычно, берётся за Федотову бороду. Долго роется в её чащобе, прокладывая в ней тропинки-дорожки. В конце концов вместе с Нинкой заплетает во множество косичек. Дед покорно терпит, а девчонки повизгивают от восторга. Но выходит их старшая сестра Ольга, зовёт Нинку с Муськой есть, и Федот снова остаётся один.
Пора и ему обедать, и он идёт в дом. Достаёт из огромного, как шкаф, холодильника кастрюлю с борщом и решает его не разогревать. Печь топить в жару из-за миски супа несуразно, а электроплитки он не признаёт: весь вкус убивает, как бы там ни доказывали, будто электричество в чашку не попадает. А и холодный борщ тоже хорош. И рыба жареная — что надо. Знатных ершей Василий вчера удочкой натаскал.
Дед Федот выносит в консервной банке, для этого приспособленной, борща Пирату и большую кость. А сам — на завалинку дремать. Солнце в это время на самой высоте, прогревает голову в сплюснутой шапчонке и ноги сквозь рыжие валенки. Дед смело распахивает шубейку, не боясь просквозить грудь, занавешенную бородой. Он не засыпает окончательно. А всё же отдаляется от этого дня. Все звуки доносятся до него как сквозь ватное одеяло. Однако он всё видит и чует.
В такое время всплывают в памяти дни, прожитые так давно, что, уже не ясно, в его жизни они были или в чьей-то чужой. То видится старуха его Настасья, лицо которой он успел позабыть, — видится молодой и красивой. То снится сын его старший — тоже Федот, убитый в войну. То вдруг себя увидит таким юным, сильным нетронутым годами, что не верится: он ли это. Федот уже не помнит, была ли у него тогда борода, и если была, то какого цвета. Не смолоду же она у него седая!
И тогда приходят к деду волнения, давно уж утерянные. Вот рука его робко гладит чьё-то горячее подрагивающее плечо, а сердце колотит в рёбра, как молот. Скорей преградить ему путь, не дать выскочить из груди! Преграда тепла и мягка. И уже не одно, а два сердца колотятся рядом…
А вот берёт он впервой тряпичный пискучий свёрток. Боязно ему: кабы не проскользнул тот промеж рук, кабы пальцы не стиснули его сверх меры. И такое от того свёртка тепло, словно солнце не в небесах вовсе, а здесь вот, в Федотовых руках…
Однако самая большая радость — когда ощутится в руках струмент какой, а в плечах — упругость, напряжение всех жилок. Ни с чем не сравнимая тягость и сласть настоящей работы.
Всякую работу знал и умел в своей жизни Федот. Любил удалой разгул косы, умное сдержанное тюканье молотка, шершавую ласковость кирпича и липкую прохладу мокрой глины. А всё же восторг — такой, что не помнишь уже ни себя, ни забот, до того одолевавших, — такой восторг он знал, только держа в руках зеркальное, его ладонями отполированное топорище. Рукоять топора и его пятерня были в такие минуты нераздельны, едины. Лезвие всегда вонзалось точно туда, куда надо, без промашки. Бывало, любимый инструмент оказывался умнее его самого. Другой раз Федот ещё и не сообразил толком, как линию повести, куда лучше повернуть, а топор уж сам, без его ведома, повёл, повёл и так ладно, так красиво, что Федот только дивился да ласково оглаживал после топорище.
Ни одной, почитай, избы не поставлено в Шалаевке без Федота. И тогда, когда за него говорил его топор. И после, когда руки уже не держали топорища, дед Федот был на стройках главным. Да и сейчас, кто бы ни надумал новую избу ставить или старую заново перебрать — все идут к нему за советом. И он никому не отказывает. Придёт на место, где новому дому стоять, закроет глаза и сидит на брёвнышке. Долго сидит. Тут его трогать не моги. Он в голове своей дом-то и так поставит, и этак, горницу да кухню с сенями раз десять перекроит, пока не почует: всё, никак по-другому не идёт, только так! Ни разу не ошибся Федот, ни один новосёл на него не в обиде.
Своему топору воздал Федот по заслугам. Лежит главный инструмент его жизни в том сундуке, где дожидается своего часа последний, ни разу в жизни не надёванный убор. И уж не сам Федот его на себя наденет, а обрядят его. И не пройдёт он в том наряде по деревне, а пронесут его по деревенский улице в последний раз. Наказал он снарядить с ним в запредельную даль и топор свой. Пусть будет под рукой — мало ли что.
Не особенно верит Федот в сказки про загробную жизнь. Но опять же — никто ведь не может сказать наверняка. Грехов больших за собой он не знает. И если уж придётся где-то там пройти сортировку, намерен дед попасть непременно в рай.
Он хорошо знает, как тот рай устроен. Однажды в своей долгой жизни пришлось ему лежать в больнице. Старый уж тогда был. Случилось с ним худо, думал: как раз сгодится тот наряд заветный. Ан нет — свезли его в район, в больницу, распластали там, перебрали потроха и выбросили какую-то лишку. Заштопали потом и уложили в кровать. Вот тут и понял Федот, какой он, рай. Всё бело-белое, чисто-чистое. Цветы на тумбочках, яблоки да апельсины — видать, из райского сада. Ангелочки порхают в крахмальных халатиках и белых косыночках из-под которых кудряшки выбиваются. А самый главный над ними — с виду маленький, седенький, с крошечной, очень ему подходящей бородкой. В окна сад ветками стучит, а за садом — поля неоглядные.
С тех пор Федот рай в том, больничном, обличье представляет. Одно только там исправить надо: до работы всех допустить. Чуток подправить в каждом, что не так, — и иди, работай на радость. Что можешь и сколько можешь. А то от скукотищи там ещё раз помереть можно. И работа в раю для Федота, он уверен, найдётся. Народонаселение там всё прибывает, расселять-то куда-то нужно, и его топору без дела лежать не придётся.
Дед Федот думает про это безо всякого страха — в дорогу он давно уж готов. Но и не торопит судьбу, не ропщет, как друг его Матвей, что смерть-де заблудилась, и не волнуется, как тот, будто век чужой живёт. Судьба — она мудра и лучше них рассудит, кому и когда пора приспела…
Хорошо, сладко дремлет дед Федот. Однако улицу из внимания не упускает. Безлюдна она, пуста в это время. Попрятались все от жары. Даже куры ушли с дороги в поисках прохлады. В полдневной этой сонной тиши гулки шаги, даже приглушённые дорожной пылью. Всё ближе, ближе они, а как поравнялись с дедом, откинул тот веки, ровно и не затворял глаза. Егорка Брыкин поспешает куда-то. Рыжую его голову солнце за лето ещё подзолотило, и — не будь кепчонки — щурились бы все при встрече с ним. Всколыхнулась в Федоте незатухающая обида, повернулась острым углом и так буравит, так жжёт, что не выдержал он. Вот сколько молчал, виду не показывал, а тут не выдержал: