К Фике на работу, в здание Двенадцати коллегий, он поехал в первый же понедельник после вечеринки — 29 марта, и дальше ездил чуть не каждый день. Она поначалу недоумевала; написала в дневнике: «Неужели он на что-то рассчитывает?». Но очень скоро откликнулась всем сердцем; «женщина любит ушами». Встречались в обеденный перерыв, гуляли на стрелке Васильевского острова и на Заячьем острове (по вечерам Житинский должен был быть с семьей); изредка виделись по выходным, ездили в Репино. Первое связанное с нею стихотворение датировано у него 30-м марта:
Ты — с картины Боттичелли!
Будет то, что быть должно.
Ведь сходить с ума в апреле,
В самом деле, не грешно…
Про Боттичелли она ему сама объяснила — не то, что «она с картины», а то, что есть такой художник; трактовала по Павлу Муратову. Как раз в ту пору общеевропейская любовь к Боттичелли докатилась до России, с опозданием (спасибо большевикам) лет этак на восемьдесят, когда в Европе она давно уже схлынула.
Эти стихи нехороши, но дальше появились замечательные. Два или три стихотворения и сегодня кажутся мне шедеврами: таким живым чувством они продиктованы. Оглядываясь на эту историю, я потом спрашивал себя: что Житинский нашел в Фике? Красавицей ее нельзя было назвать ни при каком раскладе. Неужто не мог найти лучшей — при его уме и таланте? Ответ получался такой: ее естественность и деликатность, умение не быть навязчивой, внутреннюю свободу и культуру. Не только Боттичелли, даже звездное небо — и то она ему истолковывала; показала созвездье Орион, немедленно попавшее в стихи. Третьего апреля, в пятницу, он подарил ей Молодой Ленинград на 1970 год со своей публикацией и дарственной надписью: «Фике, милой моей девочке». Роман развивался стремительно. К середине апреля оба были заняты только друг другом.
А между тем приближался день, когда мы с Алей, еще не охладевшие друг к другу, собирались отмечать начало нашего супружества. Фика сказала, что в городе в этих числах не останется; чего доброго, я еще приглашу ее на свадьбу, видеть же меня она больше не хочет, — ни меня, ни Алю, которую презирала со школьных лет. Житинский предложил Фике уехать куда-нибудь вместе. Она согласилась. Выбирали между Крымом, откуда Житинский был родом, и Москвой; выбрали Крым. Под Феодосией у Фики появился в 1970 году друг и поклонник Валера; она с ним переписывалась; он звал в гости. (В письмах спрашивал: «Почему с тобой так хорошо?»; она метко отвечала: «Потому что с другими плохо».) В Москве у Фики был давний обожатель Володя Гомзяков; Фика бывала у него; матери можно было объявить, что едет к нему. Вопрос упирался в деньги и время. Фике предстояло бросить на неделю занятия на вечернем филфаке; у нее оставались десять дней от очередного отпуска; брать за свой счет она при ее бюджете не могла. Житинский тоже был не при деньгах, не хотел отрывать от семьи, зато временем располагал. Экономия, хоть и небольшая, была достигнута вот как: на студенческом билете Фики он поставил фальшивый штамп о ее переводе на дневное отделение; это давало право на скидку в железнодорожной кассе — и сработало. Житинский сам изготовил штамп сам, искуснейшим образом вырезал и оттиснул, а в нужном месте расписался. Он же написал письмо от имени крымского Валеры — с приглашением в гости и соответствующим штемпелем на конверте, тоже аккуратно подделанным. В среду 21 апреля они уехали в Крым. Перед этим несколько дней не встречались — чтобы не раздумать. Испуганы были оба:
Воскресенье, понедельник, вторник…
Ты затворница, а я затворник.
С точностью известно: до среды
Не случится никакой беды.
Перед самым выездом он сказал ей, чтобы она на него «всерьез не рассчитывала». Она и не рассчитывала: сама выросла без отца; знала, что это такое; на жестокость не пошла бы, да и свободой своей уже научилась дорожить.
Всё это Фика потом рассказала мне — разыграла в лицах, не без вызова, и с рискованными подробностями. Не скрыла и того, что ей, младшей, пришлось преподать старшему некоторые элементы овидиевой науки.
У меня апрель 1971 года начинался в матримониальных и литературных хлопотах. Первые описаны; вторые были вот каковы. Девятого числа меня должны были обсуждать у Кушнера на Большевичке. Стихи полагалось отпечатать; моя машинка давала под копирку слепые экземпляры. Вечером первого апреля я приехал к Тане, дома ее не застал, оставил записку:
Танечка! Здесь 32 стихотворения — как я понимаю, работы на целый день. Мне очень совестно просить тебя об этом, я знаю, как ты занята. Но у меня нет другого выхода… Я твой должник!.. Мне необходимо иметь три экземпляра, хотелось бы — завтра вечером, чтобы я мог отвезти стихи Кушнеру не слишком поздно. Заранее тебе благодарен. Твой Колкер.
Как ни в чем не бывало! Вот уж первоапрельская шутка. И Таня отпечатала. Машинка у нее на работе была хоть куда.
На обсуждении в библиотеке Большевички присутствовала Аля (первый и единственный раз). Неожиданно меня подвергли резкой критике. Регина Серебряная, оппонент, сказала, что я — «человек, ошарашенный литературой». Говорили, что стихи мои вычурны, что «писать нужно потише» и необязательно так много. Кушнер советовал добавить «сдержанности и влаги». Огорчило меня вот что: он поощрительно отозвался не преимущественно о новых моих стихах (как мне казалось, именно сдержанных, в духе его эстетики), а скорее о старых, написанных, когда моя vita nuova еще не началась. Моего большого скачка, моего tour de force — он не заметил. Смелый человек, он решился похвалить стихотворение (1970 года), в сущности своей антисоветское:
Что с Россиею сталось? Темно среди белого дня!
Это, верно, усталость лишила рассудка меня,
И, должно быть, я болен — такое привиделось мне!
Пол-Европы не сладило с нею в минувшей войне,
Бонапарт надорвался, а прежде Батый и Кончак…
— Саранча, говорю я тебе, на полях саранча!
Сейчас здесь только одно любопытно: как и многие, я думал тогда, что в ходе второй мировой войны против СССР воевали не одни только немцы, а еще кто-то; не иначе, как румын за солдат держал. Стихи же — неважные, конечно (заметьте рифму Кончак–саранча; после 1970-го я такого себе уже не позволял). Кушнер скорее всего похвалил их за патриотизм.