Неумных слов и дел несообразных.
И между ними, сознаю с тоской,
Смерть — отвратительнейший акт людской,
Любая смерть… И никогда не праздник.
А всё же … и т. д. и т. п.
Переписывая, морщусь, но делать нечего; я обещал себя не щадить. Все поздно взрослели, не я один.
Помню, что мой патриотизм показался излишним даже Семенову: ему не понравилось, что я называю себя русским, однако ж сказано это по совести; я именно так и считал. Нужны были специальные усилия бездарной власти и пресловутого народа с его «спасибо сердечным», усилия этой самой родины, пусть ей земля будет пухом, чтобы разубедить, разбудить меня. Позже, разглядывая эти посредственные стихи, я не находил никакого противоречия между тем и этим: очень можно быть евреем — и вместе с тем русским. Русский — имя собирательное. Никакого единообразного этноса за ним не стоит и никогда не стояло. Тогда же — мне грезилось что-то другое, смутное.
К слову и так скажем: патриотизм — чувство небескорыстное, небезответное. Родину те сильнее любят, кто больше от нее получает. «На престоле не бывает предателей» — вот один край спектра. Другой: «у пролетария нет родины», что тоже — сущая правда. Ностальгия — барская забава.
Родина, между тем, не дремала. Бдительная была. Через пять лет, в 1976 году, жена не отпускала меня одного на чердак белье вешать; боялась, что там не только белье висеть будет. Писал я в ту пору иначе:
Я проклинаю родину мою,
Мне трижды изменившую отчизну,
Любовь и труд, родителей, семью,
Друзей и хлеба дешевизну.
Стихи опять так себе, но я пишу воспоминания, и человеческий поворот, со мною случившийся, обойти не могу. Не со мною одним он случился. В том же 1976 году написано и другое, получше:
Мои американские друзья,
Боюсь, не знают твердо, жив ли я.
Развеществилась наша переписка.
Нарушены воздушные пути.
Гольфстрима вброд письму не перейти.
Прощай, Нью-Йорк! Не сетуй, Сан-Франциско!
В небесную Америку влюблен,
В идею, может статься, в теорему,
Кому пишу, удерживая стон?
Не вам, счастливцы: прямо — дяде Сэму.
Америка! Отверженных мечта,
Надежда пучеглазая свободы,
Читающая Божий суд с листа,
Обнявшая наречья и народы…
Америка! Я — пасынок земли.
Всё у меня украли, что могли,
Божась серпом и молотом воздетым.
Я — висельник, но вынут из петли
Простым кивком, одним твоим приветом.
Мне не видать тебя, не убежать —
Сожрет свинья, развеществит стихия.
Моё дитя швырнут к ногам Батыя.
Мне в этой проклятой земле лежать.
Мой самый прах захочет удержать
Себя и всех предавшая Россия.
Этих стихов — не стыжусь, хоть и не публиковал их. Не публиковал же потому, что до 1990-х я всё еще не до конца отождествлял Россию и СССР; еще надеялся, что настоящая Россия может возродиться; нужно только большевизм преодолеть. Кроме того, эти стихи, жестко привязанные ко времени и ситуации, они устарели для меня самого. Да и Америку я никогда по-настоящему не любил; в «штатниках», как Довлатов или Бродский, ни на минуту не состоял.
К концу апреля с Алей всё было кончено. Свадьба не состоялась, мы расстались, хоть и не врагами; договорились встречаться. Всё возвращалось на места. Я отправился с повинной к Тане. Встречен был прохладно, если не холодно — главным образом потому, что сказать, в сущности, мне было нечего, кроме: «Я не женюсь». Сделай я предложение, его бы приняли, но воодушевление, с которым я к ней ехал, при встрече схлынуло. Я тотчас угодил на прежние рельсы.
То же разочарование я пережил, встретившись с Фикой. Выходило по Боратынскому: «Душа родная, нос — чужой». Она вернулась из Москвы в понедельник, 3 мая. Я знал, что она была в Крыму, у Валеры (что не у Валеры, выяснилось позже), этой связью был задет, но понимал, что, во-первых, моя вина перевешивает, а во-вторых, что мое место в ее жизни не вовсе утрачено. Повинившись, упрекнул ее за то, что уехала, не предупредив, — и только. На это она сказала:
— А что же ты думал, я останусь в городе и к тебе на свадьбу приду?
Это «а что же ты думал», интонация, свобода, с какой слова прозвучали, — долго не отпускали меня. Вероятно, Фика всё еще было влюблена в Житинского, хотя пик для них миновал. Что она и от меня не вполне отвернулась, тоже было ясно. Восемь лет совместности что-нибудь да значили.
Третье и четвертое мая (понедельник и вторник) были выходные. Путешественники встретились на стрелке Васильевского острова только в среду, 5 мая, в обеденный перерыв, оба — с расхолаживающими новостями друг для друга: Фика — с известием, что я не женюсь (что означало: для нее я не вовсе потерян, а попутно и то, что Житинский не вовсе свободен от вины перед другом); Житинский — с рассказом о том, как трогательно встретила его жена (что означало: Марина не перестала быть ему близким человеком). Каждый, нужно полагать, думал, что его новость будет единственной или главной, заденет другого, но обе новости указывали в одном направлении. Из стихов Житинского, сочиненных в тот же день, это можно услышать:
А в Ялте отцветает вишня…
Как говорится, время вышло,
Любовь не стоит слёз.
Любовь не стоит их, но почему же
Дохнуло ветерком последней майской стужи?
Я не сказал, что будет хуже,
А ты не дождалась ответа на вопрос.
Как всегда у Житинского, эти стихи документальны. Фикин вопрос из них выводится. Был он, собственно, замаскированным утверждением. Комментируя взаимное охлаждение, она сказала:
— Всё равно ведь так хорошо больше не будет, правда?
Фика на эту встречу стихами не откликнулась. Отступая в прошлое, приключение (при тогдашней пресной и бессобытийной советской рутине — из ряда вон выходящее) вскоре должно было начать обоим казаться событием всей их жизни. Сохранились строки: