Короче, Ethel стала Этель Львовной в комнатке типичного коммунального ташкентского дома: темноватая комната и общий двор. Ну конечно, во дворе стол с клеенкой, сортир, колонка для воды, излишнее братство, обиды туда-сюда, прощения с пирогами…
Она учила меня английскому языку и отказывалась брать деньги, потому как я была из семьи репрессированных.
Мне в детстве казалось, что все бывшие лагерники и арестанты дружат с моими стариками, собираются у нас в доме, и неарестантов и нелагерников — только сапожник и лепешечная торговка. Что все, кто умел читать и писать, сажались в лагерь, это было совсем не так: в лагерь сажались и неграмотные.
Как-то раз меня послали за луком, и я заблудилась. Меня привели к дому со словами: «Она, наверно, из „репресивых“, говорит гладко».
Они надоели мне уже. Они, арестанты эти, приходят ночами, они вторгаются в мою жизнь, затмевая мои собственные горести. Отнимают у меня МОЕ прошлое, затягивая его своим. Я чувствую себя репрессированной самозванно.
Уйди от меня, ужасное слово. Освободи меня!
* * *
— Я еще в Одессе так сидела на рынке! И никто мимо не проходил. А как же, страшно впереди, хочется судьбушку узнать. Цыганькам не верит никто, врут они, а я правду говорила.
Я Рохе так прямо и сказала — умрет у тебе младенчик. Так она посмеялася, ну он и задохся внутри. Потом же ходила до мене космы дергать. И глаз выбила. Ее ишо милицанер забрал. Но с горя отпустили. Она на мене порчу насылала, а мене порча не берет.
А я шо? Я виноватая, шо карты легли? Кто мене эти карты ложил, с того и спрос. Я у Бога почтарка. Он стасует, а я скажу.
А как злое не говорить? А шо вот я ей должна гадать? Шо родится у тебе младенчик живехонек? Она же придет мене глаз бить, скажет, врала как цыганька.
Или вот Матька, пришла, когда война была. Грит, про мужа скажи. Раскидала я карту, а там он неживой. Говорю ей: не жди. И денег не возьму, и хлеба даже. Не жди его. Так и вышло.
На войну гадать легко — живой-неживой. А тут приходят: в лотерею выиграю? Квартиру сменяю? Разве Божье это дело на мелочь смотреть? Или, грит, мне его сгуби как-нибудь! Сгубить — это не до мене, за колдовство до злодеек идите.
Я не мешаюсь. Как карта ляжет: кому плясать, кому помирать.
* * *
Старик-сосед не любил 9 мая.
Старался не выходить из дома, задергивал занавески, закрывался в комнате.
Иногда досаждали пионеры, приходили с цветами, звали в школу. Однажды пошел, приколол ордена, медали, как полагается. Достал фуражку из шкафа, помялся, надевать не стал.
В школьном зале сидел сбоку возле красных портьер, смотрел, как за сценой готовятся выступать, как жучат их училки, поправляют девочкам белые бантики на тонких косичках.
Что делал на войне? Как все, убивал врага. В танке. В Сталинграде, Кенигсберге, Варшаве, Берлине. Где скажут, там и убивал.
Училки подсказывали вопросы. И ему наказали: детей не пугать. Рассказать положительно.
Положительно, да, как ни странно, это было самое простое время в его жизни. Легко рассказать. Самое понятное самому себе. До и после войны он жил иначе, тоже на войне. Но без фронта.
Старался не думать о прошлом, они все так жили, все вокруг.
Люди, как просо в решете, кто провалится, кто в угол забьется… Эх, разве объяснишь? Да и кому?
После его смерти соседи нашли пятнадцать листков бумаги, исписанных химическим карандашом, печатными буквами.
Доносы на родственников.
Сам писал на всякий случай? Не пригодились? Или кто другой писал, а он отнял-припрятал?
Раздали его одежду, распределили мебелюшку.
Соседка взяла его ордена, бумажки-документы, принесла в музей.
— Доносы не возьмем, это не по нашей части, у нас тут «боевой славы». Это в органы несите.
«Ну да, пойду я в органы, как же», — подумала она и сунула бумажки в урну.
* * *
Когда старик умер, приехала из столицы дочь.
Сын его — пьянчужка и дебошир — жил недалеко, распорядился похоронами.
Друзей у старика уже не осталось, кроме двух, уже совсем немощных, которые даже не могли подняться в квартиру и ждали во дворе, когда вынесут гроб.
Собрались соседи, собутыльники сына нетерпеливо топтались в стороне.
Дочь участвовала, поправляла саван, цветы. Сын ревниво обдергивал за ней.
Дети сами уже были старые. Закоснели в зависти и вражде. Но молчали. Каждый торопился поскорей засыпать могилу и еще раз проклясть друг друга, уже навсегда.
Оставались поминки.
Соседи накрыли на стол. Выпили за упокой. За столом — незнакомые люди, уличная сумасшедшая приперлась на халяву, мычала, перебивала всех.
Сын захмелел быстро, запинаясь, краснея лицом, хвалил отца за благородство. Да, благороден был старик и милосерден, нет бы по морде надавать, выкинуть с глаз долой, нет, он глумление терпел, побои, забирал из вытрезвителей, деньги давал. Дочь не отстала, промямлила, как отец поощрял ее с университетами. А ведь забыла его, выкинула из души, ни разу не заступилась за него, ни денег, ни заботы, ни милости какой.
Затаились дети, к бою готовились, вдруг у старика на книжке рублей триста да пара дешевых брошек от старухи осталась.
Не утерпели, сцепились: не отдам квартиру, часы заберу, простыни…
Соседи со стола убирали, а ты, Бог милосердный, где был?
Другие одевались в мамино, а я в бабушкино.
Ну конечно, никаких каблуков — дедушка у нас маленький, вот бабушка и шлепала плоскими подошвами. И вообще мало было у ней платьев. Зато у нее были как бы шелковые перчатки, даже несколько штук, две шляпки соломенные и зимняя шапка с бриллиантом, и шарфики — шелковый и бархатный, и брошек две штуки. А у девочек нашего двора вообще не было шляпок. В общем, если взять туфли тети Риммы, шляпку и перчатки моей бабушки и лисовую горжетку Кремерши — то всё, я принцесса чистой воды.
Кремерша давала лису только мне, не разрешала никому ее надевать. Поэтому я была единственной принцессой в мехах. А еще у нас была шелковая занавеска. В принцессовые дни бабушка, кряхтя, залезала на стул, отстегивала занавеску и делала мне придворную юбку. Длинную, так что можно было без каблуков выглядеть достойно.
На улицу мы не выходили, мальчишки смеялись, потому что они дураки. Только Яша-маленький был с нами, он был паж Анри, ему надевали дедушкину беретку и к ней прикалывали английской булавкой перо из дохлой вороны. Ему давали на шею цепь из скрепок, на ней висел орден из кефирной крышечки. А деревянная сабля у него своя была. И он таскался за нами с рыцарской покорностью. А мы шлендали между этажами из одного дворца в другой.