По крайней мере он не должен быть отчеркнут по берегу реальной реки или реального (того же арзамасского) леса.
Море — куда ни шло, тем более что речь у нас идет о метафоре моря; такую, поэтическую границу принять можно. Но лучше все же беспредельность, безграничность: пусть наша бумажная страна будет облаком, контуры которого свободно размыты.
Как говорил Лев Толстой, определяя подобного рода фигуры — шар, не имеющий размеров. (Так он говорил о жизни, еще добавляя: жизнь есть бог.) Такое сводное определение страны слова — шар бога жизни, не имеющий размеров — было бы, наверное, наиболее адекватно самоощущению нашего сочинителя.
И все же опыт самого Толстого говорит о другом.
Его арзамасское приключение, ужаснувшее Льва Николаевича в сентябре 1869 года, было выходом на некую важную границу, на которой испытывалось на прочность самое его сознание, где этому сознанию был положен предел — оттого это происшествие до такой степени его потрясло. «Облако» бытия, привычное (привычно безграничное) помещение, прямо связанное для него с существованием в «слове», — это чудное облако внезапно обнаружило свой край и за ним темную пустоту. Шар жизни Льва Толстого показал в Арзамасе конечный размер, его отек контур небытия, выраженный мыслью писателя о неизбежной смерти.
И — вот что в данном случае самое важное — этот сокровенный поэтический контур «совпал» с реальной внутренней границей России, сохраняющей в Арзамасе скрытый статус предела христианского мира. За ним, за этим пределом показалось так пусто русскому писателю Толстому, что ни о чем другом он не мог помыслить в тот момент, кроме смерти.
Толстой предельно честен в описании своего «квадратного» геометрического ужаса, он прямо говорит об обнаруженной в этом месте границе привычного бытия и потому диагностирует эту границу как арзамасскую. Его сообщение можно считать объективным, — и так же объективно можно судить о пределе «московского» столичного слова, о крае «бумажного» материка Москвы: за этим краем страницы нет для слова ничего, кроме смерти. Там пусто и голо, и дали бессловесные.
Напомним, речь идет о классическом «московском» слове, со всеми сопутствующими оговорками, — том особом слове, что явилось в России на рубеже XVIII–XIX веков, — новом, заряженном сакральною идеей, «человеко-слове», способном к чувству, к воображаемому росту и сжатию, к страху смерти ввиду иного пространства.
Поэтому его контур, ареал его обитания, обусловленный реальной исторической подосновой, можно полагать, вполне устойчив. Его необходимо следить по карте, предполагать «размер» страны слова и иные его «географические» особенности.
Важнее всего, что это слово живо, способно к самостоятельному (потустраничному) бытию, ему ведомы страх границы и чувство целого.
Это важная характеристика классического русского языка: он сознает свою целостность и одновременно целеустремление (здесь сходятся вместе понятия «целое» и «цель»). Но это же чувство целого обратным образом сообщает о его скрытом сознании собственной конечности. Однажды явленный, «рожденный», этот язык должен рано или поздно «умереть», замкнуться в своем историческом времени, остаться в нем идеальной — далее только воспоминаемой — фигурой.
* * *
Есть «витальные» границы у страны слова; мы обнаруживаем их в своеобразном соревновании русской литературы и географии. Это соревнование есть определенная культурная константа нашей истории. Оно полно животворящей драмы. Классическое «московское» слово XIX века не желает помещаться в ему отведенных (реальных) историко-географических пределах, стремится превзойти их и одновременно бежит от них (в Москву): пульс самый показательный. Но эта эмоциональная подвижность только подчеркивает прочность этих пределов.
Они досаждают «московскому» слову — оно недолюбливает географию.
Вслед за тем и мы — носители, сочинители, воспоминатели этого подвижного слова — находимся с этой наукой в отношениях более чем противоречивых. Географическое пространство нам в тягость; неудивительно — при таких размерах страны.
Мы отгораживаемся от «лишнего» пространства страницей с классическим литературным текстом — и все видится прекрасно на этой странице и ужасно без нее. На ней всё «арзамасски» (пушкински) прекрасно — и арзамасски (толстовски) ужасно. Столь противоречиво (столь живо) наше восприятие своей страны-страницы, материка классического русского слова.
И все же материк этот не бесконечно подвижное, не имеющее границ облако, он — довольно прихотливо, нет, не прямоугольно, напротив, весьма живо — вырезан из бумаги.
* * *
Далее — уже объявленное, не вызывающее сомнений: Москва — столица этого бумажного материка.
Необходимо обвести его по контуру, хотя бы в эскизе, по ходу литературного странствия.
* * *
В эссе о Карамзине уже заходила речь об имении Баловнево, расположенном на правом берегу Дона, в среднем его течении, довольно далеко к югу от Москвы. Мы вспоминали об этом имении и замечательной тамошней церкви, которая по своему виду и тайному значению более напоминает собор, и вспоминали вот почему. Отъезд Карамзина в Европу, в ясно расчерченное пространство первого Рима, заставил его самого, а вслед за ним и нас — оглянуться на Москву и за Москву на восток и задаться вопросом: что представляет собой русское пространство? Что такое русский Рим? Где его черченые (ментальные) пределы?
Не административные, тут все более или менее ясно, — пределы «архитектуры» сознания. Такое «правильное» пространство в эпоху Карамзина только подвигалось по России «немецким» (романовским) усилием — с северо-запада на юго-восток, в бесконечность. Оно не совпадало с границами политическими, — оно и теперь с ними не совпадает, — и в принципе не составляло единого целого, являя собой редкую россыпь отдельных кубиков и кубов, городов и усадеб.
Эту его фрагментарность и хрупкость, как мы отмечали, ясно обозначил пугачевский бунт; об этом и шла речь в Баловневе — о том, как имперское, «римское» пространство повело себя после бунта: оно «окуклилось», поставив на своем пределе этот удивительный пограничный собор. Таково было знаковое действие екатерининской империи: здесь, в этом конкретно месте, прошла граница «римского» пространства, собор ставился как памятник ему, это был (в замысле) опорный столп империи — оттого, наверное, он вышел столь несоразмерно велик и чуден видом.
И далее, в продолжение этого историко-географического рассуждения, в контексте странствия Карамзина — тогда же, в том же ментальном помещении, огороженном (городском) пространстве началось создание нового языка.