Кому как не Федотову было видеть, что любой из его «Бивуаков» ровно ничего общего не имеет с тем, что происходит на самом деле при разбивке лагеря или при отдыхе на походе — с усталыми, грязными и пропотевшими до вони солдатами, которые из последних сил устанавливают палатки или валятся прямо на землю, с трудом переводя дыхание, с такими же усталыми офицерами, которые пытаются наводить порядок, с толкотней сотен людей на крохотном куске земли, с неразберихой, отбитыми пальцами, с зуботычинами, со всеполоняющей грязью и теми известными русскими выражениями, которые обладают способностью сгущать воздух.
Раньше ему и в голову не пришло бы сопоставить любой свой «Бивуак» с реальным. Было само собою понятно, что реальная жизнь это одно, а искусство — совсем иное. И скромных познаний в истории хватило бы, чтобы заметить, что академическая «историческая» живопись никак не прилагается к реальным историческим событиям. Невооруженным глазом было видно, что реальный Иван или Сидор, натурщик, отличается от изображенного на рисунке, «выправленного» по антикам. И баталический жанр имел свои установившиеся законы, свои условности: так было надо, так было положено.
Но сейчас его начинало смутно беспокоить разительное несовпадение между чистенькой нежизнью, которую он так старательно и увлеченно рисовал, и неумытой реальной жизнью, которую он как кадровый офицер должен был в тонкостях знать, которую он мог описать и предсказать наперед в деталях, которую он изо дня в день терпеливо изучал и высматривал как художник.
Слишком она, эта жизнь, оказывалась живописна сама по себе, в своей неприкрашенности, слишком соблазнительна для кисти или карандаша, чтобы время от времени не закрадывалась крамольная мысль: а нельзя ли и бивуак полковой изобразить как-то иначе, не «выправляя» по канонам жанра, или развлечения солдат в казарме, или еще что-нибудь такое же простое? Позволяли же себе подобную вольность великие — те же Остаде с Теньером?
Во всем этом следовало еще разобраться.
И год, и полтора года, испрошенные на отсрочку, давно прошли, пора было угомониться и обо всем забыть, но успокоение не приходило. Художество слишком заполнило его жизнь, оттеснив и продолжая оттеснять все прочие интересы. Он пытался двигаться по удобной колее, совмещая карьеру с искусством, но чем дальше шло время, тем сильнее колея раздваивалась и двигаться становилось невозможно: надо было выбирать.
Все сейчас обстояло точно так же, как в памятные тревожные дни марта 1840 года; впрочем, и не совсем так — ему было уже не под 25, а за 28, и невозможное тогда становилось тем более невозможным сейчас. Но было уже не до выбора. Громадный дар, отпущенный ему природой, рос с каждым днем, рвался наружу и требовал пищи и времени так властно, что уже он сам, а не все еще колеблющийся и раздираемый мыслями Федотов решил все.
Удобный случай приспел: передавая оба «Бивуака» высочайшему заказчику, наследнику, Федотов почтительнейше запросил, сохраняет ли еще силу царская милость, а 2 ноября 1843 года был извещен через канцелярию его императорского высочества государя наследника цесаревича о праве уйти в отставку с пенсионом в сто рублей ассигнациями в месяц и казенной квартирой при Академии художеств.
Прошли еще два мучительных месяца: «Страшно, жутко было мне в то время: я все еще сомневался в своих силах; я все еще не верил себе; мне все еще чудилось, что я только простой рисовальщик, а не художник. Я не был французом… русская солдатская кровь текла у меня в жилах — самонадеянности глупой нисколько во мне не было…»15
3 января 1844 года — день в день, как минуло десять лет службы, он покинул полк.
Сослуживцы дали ему прощальный обед на квартире у кого-то из офицеров, кажется, у Родивановских. В новом наряде он казался довольно некрасивым; немудрено, к статскому платью он совершенно не привык — как нырнул прямо из детской курточки в мундир, так и не вылезал из него ровно 17 лет. Обед прошел отлично — пели, танцевали, пили здоровье товарища, желали ему процветания. В процветании почти никто не сомневался: все знали Федотова как человека слишком спокойного, рассудительного и дельного, чтобы оставить столь удачную карьеру и очертя голову ринуться в неизвестность. Да и его виды на будущее представлялись для всех несомненными. Еще несколько времени, и имя его, конечно же, заблистает и затмит имена модных живописцев-баталистов, а это — положение, благоволение свыше и много-много денег.
Болтали за обедом о чем придется, а более всего о животрепещущей новости: только что высочайшим указом введены были взамен мучительных и неловких киверов несравненно более комфортные каски. Нововведение Федотова уже не касалось, но и он принял участие в споре. Держался он весело и беззаботно, подшучивал над собою в своем новом состоянии и всем видом показывал, как он спокоен, как уверен в себе и как все замечательно устраивается. Между тем на душе было тревожно, сомнения снова и снова грызли его. Однако сделанное — сделано, его не перевернешь.
Выйдя из полка, Федотов поселился совсем неподалеку — в доме Шишковой на Среднем проспекте, за номером 47, как раз на углу 14-й линии Васильевского острова.
Сказалась неизжитая провинциально-московская привычка прирастать к месту: куда прилепила судьба — то и стало родным, к тому и пристал, не ища перемен, не рассчитывая выгод и не суетясь по-петербургски.
Все нужное себе он находил здесь. И Академия художеств оставалась под боком, и полк — а с ним и привычные, давние уже связи, — и кое-какие малые житейские удобства — дровами казенными разжиться, зайти на огонек к сослуживцам. И большинство его знакомых жили вокруг, а пока еще обзаведешься новыми! И места вокруг лежали привычные, исхоженные, ставшие чуть ли не родными. Так и прошла вся его жизнь на Васильевском острове — от казарм Финляндского полка в начале 20-й линии до могилы на Смоленском кладбище в ее конце.
Васильевский остров был, пожалуй, самым особенным местом в таком бесспорно особенном городе, как Санкт-Петербург.
Само его географическое расположение было необычным: остров. Собственно, весь город был островной, но это обстоятельство давно уже как-то забылось, стерлось повсюду, кроме Васильевского острова, где продолжало быть явственным и накладывать заметный отпечаток на все существование обывателей. Василеостровцев привыкли звать «туземными жителями» или «островитянами». Дважды в год они были отрезаны по неделе, а то и по две, от всего города. Весной — пока не пройдет невский лед и можно будет ставить наплавной Исаакиевский мост напротив бесконечно достраиваемого Исаакиевского собора. Осенью — пока Нева не станет и лед не окрепнет настолько, чтобы по нему проложить пеший и санный путь, отмеченный натыканными в снег елками. Неудобство превеликое, но Федотова оно тяготило мало. И раньше случалось ему заночевывать у знакомых на той стороне, не добравшись до казармы. А ведь тогда была обязывающая служба с частыми караулами в разных концах города. Сейчас же он был предоставлен самому себе, и в центр его выгоняла редчайшая надобность.