К тому же по разнообразию даруемых впечатлений с Васильевским островом, пожалуй, не могла сравниться никакая иная часть города, пусть и превосходящая его роскошью и великолепием облика.
На западе острова город редел и как бы истощался, постепенно превращаясь в подобие деревни. Шли отдаленные линии — 21-я, 22-я, 23-я, да еще одна, пошедшая вдруг не параллельно прочим, но косо и, верно, за своенравие не получившая своего номера, а так и называемая Косой. Ровно и редко расставленные домики, крашенные белой, желтой, коричневой и темно-зеленой краской, разделенные заборами, обращенные к улице палисадниками. Вдоль домов тянулись деревянные мостки-тротуары, а сами улицы заросли травой. Чем дальше на запад, тем реже и скромнее становились домики, мостки — ненадежнее («гнувшиеся и плясавшие под ногами», как выразился современник), трава — гуще. Между домами раскинулись сады и огороды, пустыри и выпасы. По улицам бродили козы, свиньи, куры.
По утрам, когда во всех домах, словно по общему согласию, одновременно начинали топить печи, многочисленные струи дыма извивались на ветру, принимая очертания то дракона, то ведьмы на помеле, то еще какой-нибудь твари; при редкой же тихой погоде они росли тонкими столбами, постепенно растворяясь в выси и являя собою зрелище почти величественное в своей патриархальности.
На низеньких маленьких окнах стояли цветы: китайская роза, гортензия, восковое дерево, ветряной померанец, герань; висели клетки с простой певчей птицей — чечеткой, клестом, а когда и канарейкой или с редким заморским гостем — попугаем. Распространялся запах кофе или, больше, цикория. Царила застойная деревенская тишина. Проедут дрожки, пробредут чиновники, возвращающиеся к себе в Галерную гавань, да с песней протопают финляндцы со Смоленского поля в казарму, и снова покой. Совсем как в деревне, или как в провинции, или, как бывало в детстве, в Москве.
Только временами в добрую погоду над всей этой аркадской идиллией, над садами, над огородами, над крашеными простодушными крышами, где-то вдали, но, казалось, совсем рядом вспыхивал вдруг под лучами солнца, подобно карающему мечу архангела, шпиль Петропавловского собора — и сразу всё возвращал на место и становилось ясно, что это не деревня. Точно так и обжигающий холодный ветер с Невы посреди июльского зноя внезапно напоминал разомлевшему было петербургскому обывателю, что он не под вольным небом какого-нибудь Сорренто.
Сейчас за отдаленными линиями Васильевского острова идет плотная городская застройка. Тогда же город на них обрывался. Еще к юго-западу тянулась вдоль Невы пестрая и прерывистая ниточка домов, сараев, складов, на запад же простирались обширные пустыри, гордо звавшиеся Смоленским полем. Часть его занимал плац Финляндского полка и там же, после ухода Федотова в отставку, отвели полку участок под огороды — взамен слишком уж дальнего, у Литовского канала. Правда, за Смоленским полем существовал еще Поселок Галерной гавани — место совсем удивительное, некая автономия от Петербурга — со своим укладом и нравами. Севернее же находились лес и Смоленское кладбище, отделяемое Черной речкой (или Смоленкой) от следующего острова, Голодая, пользовавшегося недоброй славой: втихомолку поговаривали, что именно там погребены казненные из числа причастных к несчастному происшествию 14 декабря 1825 года.
Всё, что лежало на западе или северо-западе, — и большая часть Голодая, и другие острова поменьше, в том числе Вольный, равно как и обширная территория самого Васильевского острова, вплоть до низкого, словно готового слиться с поверхностью побережья Финского залива, — все это были места нежилые, даже просто дикие, или, сказать благозвучнее, девственные. Сюда приезжали и приходили пострелять уток, половить рыбу (как повезет — окуня, а то и лосося), поставить силки на птиц или просто побродить в поисках отдохновения души и единения с природой — скудной, но и в скудности своей остающейся Природой. Унылые места, однако в них была своя прелесть.
Но то была только одна сторона Васильевского острова и одна сторона предоставляемых им впечатлений. К востоку же он делался иным: чаще и внушительнее становились дома (впрочем, редко превышавшие два-три этажа), и все заметнее среди них были каменные. Большие церкви, лавки, магазины, торговые склады, богатый Андреевский рынок, причалы с множеством больших и малых судов. По берегу Невы чуть ли не вплотную друг к другу шли Горный корпус, казармы Финляндского полка, Дом трудолюбия, Патриотический институт, Морской кадетский корпус, Училище земледелия и горнозаводских наук графини Строгановой, Академия художеств, Первый кадетский корпус, Университет (несколько лет как сюда переехавший), Академия наук, наконец, Кунсткамера, соседствовавшая с восточной оконечностью острова.
Стрелка Васильевского острова являла собою апофеоз деловитости. Здесь находилась торговая гавань — средостение, через которое Петербург сообщался с Европой. Океанские корабли приходили сюда один за другим и, покорно опустив свои белые крылья, становились на разгрузку. Сновал пестрый народ из самых разных земель, говорящий бог весть на каких языках и наречиях. Заморские товары, волнующие колониальными запахами и самой своей иноземностью, громоздились посреди круглой площади в тюках и ящиках, укутанных рогожами от непогоды. Вокруг прогуливалась любопытствующая публика, охочая до впечатлений и познаний. Отсюда рукой было подать до Биржи или до соседнего Гостиного двора; можно было походить по лавкам, высмотреть нечто диковинное, вроде причудливых океанских раковин, кораллов, золотых рыбок, а то и обезьян, прицениться к товарам, побаловать себя рюмкой незнакомого вина, или джину, или рому, искурить настоящую гавану, отведать свежих устриц, выгруженных только что с корабля, — почувствовать себя немного в Ливерпуле, Гамбурге или Марселе.
Предназначенный стать центром новой столицы, но так и не успевший стать им, Васильевский остров действительно замкнулся в своей окраинности, но это вовсе не было сонное захолустье, вроде Коломны, приюта чиновников на покое, вдов и вообще небогатых людей, где «всё тишина и отставка». Нет, здесь, на Васильевском острове, продолжал жить дух петровского времени. Он сказывался во всем. В явном преобладании первоначальных построек — тех, что в центральной части города давно были снесены, перестроены неузнаваемо или попросту терялись в своей голландско-немецкой умеренности рядом с великолепными творениями Растрелли, Захарова, Росси, а здесь продолжали являть собою едва ли не высшую степень архитектурной роскоши. В постоянном и активном присутствии западного элемента — не только уже приноровившегося к российской жизни, обкатанного русским нравом и духом, как в центре, но сохраняющего своеособость, а с нею и способность взаимодействовать активно с элементом местным: соперничать с ним, оттенять его, влиять на него. Во всей непарадности облика, особенно берегов, не оправляемых любовно в гранит, но беспечно заваливаемых ящиками, бочками и тюками, захламляемых щепой, мусором, перегораживаемых вкривь и вкось заборчиками и заборами многочисленных складов, облепляемых лодками, баржами и суденышками самого разного сорта. И, конечно, в самом образе существования, при котором вставали рано и так же рано отходили ко сну, и когда в поздний час там, за Невой, продолжалась ночная жизнь, когда над домами угадывалось легкое золотистое сияние от фонарей, света в окнах и доносился неясный гул, — здесь уже властвовал покой крепкого здорового сна, и разве что в восточной оконечности острова чувствовалось слабое подобие движения.