Сияет счастьем взгляд.
Я напишу и спрячу
Написанный портрет —
На память… на удачу…
На много-много лет.
С ним не страшна рутина
Сермяжного житья:
Мадонна Перуджино
На долгий миг — моя.
В дневнике значится: «Первые и вторые любовные ласки». Третьих — не было, и не потому, что их нельзя было добиться: нельзя было обидеть ребенка.
Нравилась мне Галя так… да что там: влюблен я был так, как, может быть, никогда в своей жизни; на минуту подумал: вот я и нашел ту самую принцессу. Повторял себе: умна и прелестна; во всём отвечает моей мечте. Всё тут было на месте, включая выгодную для обоих возрастную дистанцию: мне — 25, ей — 18 (как, однако, я повзрослел! давно ли всерьез принимал только ровесниц?). Ее привлекали мои знания, меня, как это ни пошло, — ее нетронутость. Пошло, пошло — но разве не всегда так было в старину, веками, тысячелетиями? Взять хоть Пушкина: чем прельстился? Внешностью, молодостью, красотой. «Если бы я дал волю своему настроению, если бы опыт не требовал сделать скидку на изменчивость человеческой природы, я сегодня просил бы ее стать моей женой…», записал я 9 августа. Но опыт — требовал. Говорил внятно: чушь, наваждение, дешевая романтика, юг, любовь под пальмами, чужая девчонка, живущая за тысячи километров. Если это больше, чем минутное увлечение (для тебя и для нее), всё можно будет вернуть; вот вам и проверка — расстояние, расставание.
Уехал я из Анапы сам, никто меня не гнал, никакие сроки не поджимали; только денег было в обрез и путешествие нужно было завершить в Крыму. На прощание Галя всплакнула. Девятого она посадила меня на Комету-7, отходившую в Керчь. Больше мы не виделись. Переписывались с полгода; я держал на столе ее карточку. Несколько лет спустя, когда я уже был женат, она написала мне о своей судьбе, совершенно обычной: замужество, развод, ребенок. Замужем была за одноклассником, портрет которого мне показывала. Работала следователем. Я вспомнил Анапу. Отвечать не стал.
Из Анапы в Керчь (из Горгиппии в Пантикапей!) я добрался на подводных крыльях за час пятьдесят минут — и за трешку в денежном выражении. Что это был за Пантикапей! Над рынком висело: «Трудящимся — изобилие продуктов!». И еще: «Работники государственной и кооперативной торговли! Совершенствуйте торговлю и общественное питание, лучше обслуживайте население!». Прочли бы это эллины или хоть жители Боспора времен Митридата!
В столовке не оказалось первых блюд. За шницель, салат из огурцов и стакан молока я заплатил 63 копейки. Ужинал на базаре виноградом и дынями (соответственно 60 коп. и 70 коп. за килограмм). На улице Ленина нашел канализационный люк с надписью «Артель им. Сталина». Пожалуй, он и сейчас там.
Из Керчи до Феодосии добирался автобусом (1 рубль 58 копеек билет и 50 копеек багаж); добрался к ночи 9 августа. Ночевал на улице Шевченки, в сарае, у какой-то злой и подозрительной старухи, подобравшей меня на автобусной станции.
Во вторник 10 августа я подсчитал оставшиеся деньги: их оказалось 27 рублей с копейками. Билет до Ленинграда (через Москву; прямые поезда «отменены до увеличения пассажиропотока») стоил 17,60.
Город мне понравился, тронул меня какой-то неуловимой подлинностью, живой жизнью, проникнутой грёзой средневековья и античности. Мне чудилась старая Кафа, генуэзские парусники в порту (Крым ведь принадлежал Банку Святого Георгия дольше, чем России), а дальше, сквозь дымку тысячелетий, — самое заветное и драгоценное, что я вынес из детства: живая Эллада.
Присутствию Эллады не мешала ни бедность города (наоборот, она сообщала этому присутствию достоверность), ни даже убогая пошлость советской жизни. История словно усмехалась над этим паясничаньем — и было, было над чем усмехнуться!
В центре Феодосии носили ведрами воду от уличных кранов; у каждого крана стояла очередь. Плакат над головами гласил:
Славься подвигом трудовым,
Дважды орденоносный Крым!
Был и такой:
Наши сердца стучат в ритме со временем,
Нас в коммунизм ведет партия Ленина!
Ремонт одежды называется Алые паруса…
Расплатившись со старухой, я поехал в Орджоникидзе, поселок, в котором год назад провела отпуск Фика (и где она познакомилась со своим Валерой… поистине, у меня какая-то валериана получается!). Там я нашел площадку на горе; палатку ставить не стал, зато стоянке своей дал имя: логово Ослиное Гнездо. Оставил рюкзак, кое-как его замаскировав, и отправился по горам в Коктебель, на могилу Волошина. Поход был небезопасный: слева от узкой горной тропы начинался крутой скалистый обрыв. Внизу, под скалами, лежало ослепительно прекрасное море. Иногда я спускался в особенно красивые бухты, чтобы искупаться, затем опять поднимался на тропу. Стихи буквально навалились на меня; строфы складывались без всякого усилия; записать было негде, я не взял блокнота, но и не нужно.
Поэт направлялся к поэту.
На свете стояла жара.
Нехитрую песенку эту
Над ним напевали ветра:
— На добрых людей понадеясь,
Без снеди в дорожном мешке,
Шагал босоногий индеец
По горной тропе налегке.
Забыл он и счастье, и горе,
Дорогой своей увлечен.
Искрилось под скалами море.
Сиял голубой небосклон.
Шагал быстроногий индеец
За тысячу миль от семьи,
На крепкие ноги надеясь,
На сильные руки свои… —
Поэт направлялся к поэту,
Шагал, напевая в пути,
Чтоб песенку, как эстафету,
К могиле его принести.
Я сочинил несколько таких же стишков, а под конец до такой степени погрузился в звуки и ритмы, так был ослеплен красотами и опьянен движением, что совсем забылся — и внезапно обнаружил себя на вершине тридцатиметровой скалы, с которой не было спуска. Как я там оказался, понять было невозможно. На минуту сделалось страшно. Я взял себя в руки, выбросил бутылку с остатками кваса, надел шорты (на мне были только плавки), и стал спускаться с уступа на уступ, обдирая ногти, руки и ноги. Не сорвался, уцелел, выбрался на тропу и даже могилу Волошина нашел.