В то время часто повторяли призыв: «Умрем, но не сдадимся!» И хотелось только одного, как в песне: «Если смерти, то мгновенной…» Вообще, разговоры о смерти были обычными. Я как-то спросил Мишу Патрушева: «Чего бы ты хотел перед смертью?» А он ответил печально: «Помыться в бане, поесть по-человечески — и капут…» А ведь у него были жена, мать, дочка, а он о них и не вспомнил. Вот она, голодуха наша, что вытворяла — оставляла нам одни животные желания.
Голод духовно опустошает человека, превращая его в зверя-одиночку, бездумного и злобного, готового на любое насилие. Этот процесс идет постепенно, но по нарастающей, разъедая человеческое достоинство. Человек меняется и внешне: с лица исчезает улыбка — появляется тоскливая хмурь, глаза шныряют по сторонам, зубы плотно сжаты, на щеках — ямы-провалы, речь отрывистая, как у косноязычного… Голодный не вспоминает прошлого, не думает о будущем. Притупляется все: чувство долга, любовь к ближнему, к соотечественнику, законы морали, остается одно страстное желание — есть! Не желание смерти, нет, а именно жизни. Как угодно, но жить! Жить физически, потому что духовно такой человек давно уже умер… Такова власть тела над человеком, и преодолеть ее — ох, как трудно!
Голод вынудил нашего командира пойти на рискованный шаг — на вылазку. Сначала Синеговский послал трех человек в разведку. Хотелось выяснить, как ведут себя наши противники из «голубой» испанской дивизии. Прозондировав обстановку в стане врага, бывший начальник разведки Сандул доложил: спят, раздетые до трусов, под марлевыми пологами от комаров, в охране — один часовой. Оружие оставляют в козлах у дверей.
Доклад разведки задел самолюбие командира Синеговского за живое. Отобрал он из нас 20 человек кадровых, проинструктировал: боя не навязывать, снять часового ножом, без шума (это должен был сделать Сандул), забрать оружие, какое под руку попадется, боеприпасы и еду. Когда заря зарю сменяла (ленинградские белые ночи в это время хоть чуть темнее), — ринулись. Без шума и гама ошельмовали «голубых» и кое-чем поживились. На лицах промелькнула радость: вылазка во вражий стан удалась!
Наутро с той стороны полетели проклятия: полудохлые Иваны осмелились набезобразничать в тылу союзников великой Германии!
Адский котел
Через день нас сняли с переднего края и отправили в «котел» для переформирования.
«Котлом» мы называли клочок болот к западу от Мясного Бора, на котором находились окруженные подразделения 2-й ударной армии, теснимые со всех сторон врагами — «голубыми», «зелеными» и «коричневыми». То, что там творилось, не вообразить и в самом жутком сне. Едва ли я смогу описать это.
Июнь. Северные белые ночи. Целые сутки висели над нами немецкие самолеты, сбрасывая сверхтяжелые бомбы, поливая из пулеметов. Не смолкая, гудела орудийная канонада. Можно оглохнуть от треска ломающихся, горящих деревьев, от грома и грохота артиллерийского огня, адской чечетки пулеметных очередей, надрывного воя мин. Каждая пуля — в цель, снаряд — в цель и бомба — тоже в цель, потому что скученность войск невероятная. То уже не армия, а толпа базарная. Полная неразбериха, связь между частями потеряна, управление нарушено. Повиновения, даже уважения к командирам нет. Нет никакой информации о нашем положении, только вражеская пропаганда бесчинствовала: листовки, газеты, разноцветные воззвания, призывавшие сдаваться в плен, покрывали землю. Ни деревень, ни дорог, одни обломки утонувших в болоте стланей и бревенок, когда-то наведенных саперами, а теперь полностью разрушенных. Люди мечутся между ними, ища подходящего убежища. Лес горит, торф дымит… везде воронки, изуродованные деревья, кучи ненужных винтовок, искореженные бочки, вагонетки и трупы, трупы повсюду… Тысячи зловонных трупов, сплошь облепленных мухами, разлагаются на июньском солнце. Пройдешь мимо мертвого — мухи слетят с него на лицо твое, и ты уже ничего не видишь: мухи лезут в глаза, в нос, в уши, куда только можно. Да такие большие, жужжащие, вспоминать противно…
На каждой кочке, где посуше, — раненые. Крики и стоны, мольбы о помощи… Кто пить просит, кто умоляет прикончить… и никому нет до них дела. По лесу бродят равнодушные, хмурые, полубезумные люди в ватных фуфайках и наглухо завязанных ушанках (все-таки меньше лезут комары и мухи), с красными, опухшими от бессонницы глазами. Какой сон может быть в кипящем аду? Только задремлешь — чудится фашист, хватающий тебя за горло. Вскочишь — все тот же лес, гул и смрад…
Часов почти ни у кого нет, счет времени давно потерян. День сейчас или ночь? Какой сегодня день, какое число? Что ждет нас — плен или попытка прорыва?
Прорыв
Всему, однако, приходит конец. Вот и наш волховский гнойник, дозрев, прорвался.
23 июня 1942 г. лавина изможденных, отчаявшихся людей хлынула, как речной поток, в горловину Долины смерти. Раненые и истощенные шли без оружия, кто покрепче — с винтовками.
Навстречу нам, со стороны Волхова, пробивались части 52-й и 59-й армий. «Перемычка» составляла всего 4 км. Всего четыре, но каких?!
Воины 52-й и 59-й дрались отчаянно, и в ночь с 23 на 24 пробили щель во вражеской обороне в какие-нибудь двести-триста метров. В этот «коридор» и ринулись живой волной окруженцы. Раздосадованные фашисты встретили их сплошным огнем из всех видов оружия. Но что могло остановить людей, которые были обречены? Схватка перешла в рукопашный бой, ожесточенный до остервенения. Сколько выплеснулось чувств в те отчаянные минуты: и обида на судьбу, и осознанное желание покончить с собой, чтобы не попасть в позорный плен. И неожиданная злость, какая приходит к человеку, когда ему уже совершенно не на что надеяться.
Рукопашный бой страшен уже тем, что свою смерть тут можно разглядеть в лицо. Но тогда мы просто шли на нее, вопреки всякой военной, да и обычной жизненной логике. И у немцев сдали нервы. Они побежали, на своей шкуре испытав, что такое ожесточение русских, в которых вселилась такая невиданная ярость. Против нее никакая сила не устоит…
…Мы из окружения до Мясного Бора
Делали прорыв вроде коридора.
По голодным, изможденным били все калибры;
Мало нас прорвалось —
Больше там осталось…
Мне повезло — вышел! А друзья-однополчане так и остались в Долине смерти. Одних сразили вражеские пули, других затоптала людская лавина, третьи, обессиленные или раненые, попали в фашистский плен…
Уже в госпитале за Мясным Бором я узнал от политрука, что 25 июня 2-я ударная перестала существовать. Очень тяжело переживал я это известие.
Потом меня перевели в госпиталь Малой Вишеры, немного позднее — в Боровичи. Я понемногу приходил в себя, но долго еще оставался доходягой-дистрофиком. «Ну прямо святой Доминик!» — воскликнула однажды сестра милосердия. Что это значит — я тогда и понятия не имел. В окружении нас больше робинзонами величали — за бороды да рваную одежду.