Пятые заявляли, что «Мирабо» – прозвище не одного, а двух братьев Тургеневых. Достаточно, мол, убедиться, что Пушкин шлет привет «обоим Мирабо» в одном из писем 1819 года…
Супротивники не спешили разобраться, на чьей стороне истина. Устанавливалась неуместная взаимная терпимость. Кто поведет речь о французе, о графе Оноре де Мирабо, тот не преминет преподнести цитату «из Пушкина». Кто помянет братьев Тургеневых, пускает в ход все ту же цитату.
Почему же никто никому не возражает? Не кроется ли за подобной деликатностью еще одна догадка? Догадка о том, что все пять – сомнительны? Впрочем, мы еще не закончили перечисление.
Вслед за «Мир», «Map» или чем-то в том же роде, отчетливо читается союз «и», а за ним – опять-таки нечто недописанное. Все это, вместе взятое, чаще всего принимали за «Мир. и Пет.»
В результате получали прочтение: «Только революционная голова, подобная Мирабо и Петру, может любить Россию…»
При чем здесь Мирабо? Почему самая революционная голова – именно Петр? Возможно, что лет сорок-пятьдесят назад иные рассуждали так: не декабристы, а Петр Первый – вот образец, коим сейчас, в середине XX века, надлежит крепить авторитет корифея всех наук, начиная с языкознания и кончая сельским хозяйством.
Опираясь на перепутанные пушкинские строки, возвысить императора Петра за счет декабристов – вот какие требовались «пушкинизмы».
Если отвлечься от влияния обстоятельств, возникавших не столько внутри науки, сколько над ней, – вряд ли нам удастся понять, как сумел утвердиться мнимопушкинский текст.
В «Литературной газете» (1979, 14 февраля, с. 6) профессор Б. С. Мейлах попытался обосновать новый вариант: «Мирабо и Пестель». Хотелось бы знать – сколько писем прислали в газету удивленные читатели? Ведь «новейшее» прочтение «Пестель» впервые предлагалось еще в конце прошлого века.
Выступая с ответом на письма в сборнике «Сибирь и декабристы» (вып. 2, Иркутск, 1981), Б. С. Мейлах несколько подробнее изложил различные точки зрения. Он объявил вопрос открытым для дальнейших поисков, «поскольку сам автограф не дает оснований для единственного и навсегда окончательного решения».
…В рукописном отделе Московского музея Пушкина мне любезно показали фотокопию спорного текста. С первого взгляда пришло на ум прочтение, не совпадавшее ни с каким из приведенных выше. Одно смущало: «мое» прочтение выглядело до того очевидным, что оно не могло не быть найденным ранее. Поэтому я не поспешил радоваться «важной находке».
Осторожность оказалась оправданной. Порывшись в давнишних изданиях собраний сочинений, я получил повод убедиться, что новое – это всего лишь хорошо забытое старое.
Когда в 1979 году Б. С. Мейлах представил в качестве новинки прочтение «Пестель», профессор упустил из виду, что именно так он приводил это место в одной из своих статей еще в 1937 году.
Тем самым профессор присоединялся к чтению, которое незадолго перед тем предложил Ю. Г. Оксман. Вот тогдашний (1937) комментарий Оксмана:
«Нами первое сокращение читается как скорописное (может быть, по конспиративным соображениям) начертание имени и фамилии М. Ф. Орлова (“М. Ор.”), что до конца осмысляет текст, ибо М. Ф. Орлов и П. И. Пестель, оба были в 1822 году и “революционными головами”, и пламенными пропагандистами чистоты русского языка».
Именно это прочтение – «Мор и Пест» – я «сразу увидел», то есть непроизвольно вспомнил, когда посмотрел на фотокопию.
Воспроизведем верно установленный, а затем отодвинутый на задворки пушкинский текст:
«Только революционная голова, подобная М. Ор[лову] и Пест[елю], может любить Россию – так, как писатель только может любить ея язык. Все должно творить в этой России и в этом русском языке».
Вот что, в сущности, говорил Пушкин: любить Россию – значит деятельно готовить преобразования. Точно так же, то есть деятельно, созидая литературу, являет любовь к русскому языку писатель…
Это высказывание на протяжении десятков лет преподносилось в путаной, в неуклюжей форме. Тот, кто поддерживал, кто продлевал принудительную неизменность неверно прочтенных текстов, умалял весомость пушкинской мысли.
Есть ли необходимость менять устоявшиеся трактовки? Сколько лет читали и понимали буквально, не выискивали тайные значения. Не проще ли оставить болдинские письма в том виде, к которому привыкло несколько читающих поколений?
В том-то и дело, что безмятежного спокойствия не было. Малейшая фальшь не могла оставаться бесследной и безвредной. Обозревая посвященные Пушкину телевизионные передачи, рецензент одной из центральных газет задался недоуменным вопросом.
– Почему, – спрашивалось в рецензии, – одни пушкинисты говорят, что в Болдине светлый гений Пушкина испытывал величайший творческий подъем? А другие, да нет, те же самые пушкинисты подготовили телефильм «Болдинская бессонница». В этой картине все пронизано непреходящей трагичностью… Впрочем, – продолжал рецензент, – у авторов фильма нельзя отнять право на свое толкование, где безотрадное преобладает, в конце концов, они оперируют фактами, не подлежащими сомнению, приводят подлинные письма.
Давление неблагоприятных обстоятельств – такова была одна из причин, заставлявшая прибегать к обинякам. Но эта причина – не единственная. Нет сомнения, что искусство тайнописи и само по себе сильно занимало поэта. Его радовало, его, наконец, забавляло, что «тайные письмена» получались удачно, с полным соблюдением правдоподобия.
Вот что порицал несколько лет назад казеннокоштный дежурный пушкинист:
«Вообще, думаю, многочисленные попытки, ставшие особенно модными в последние годы, “расшифровок” так называемой пушкинской “тайнописи” заведомо обречены на поражение… Воспринимать каждое пушкинское слово как некий шифрованный знак – значит совсем не понимать его главной эстетической и этической меры – простоты. Пушкин рассчитывал на понимание, писал для каждого из нас, а не для избранных и “посвященных”».
Неужели надо пояснять, что Десятую главу зашифровал опять-таки Пушкин? Не только для себя предпринял этот труд, но также и для потомства. Он действительно рассчитывал на наше понимание. И вряд ли мог предвидеть, что через 150 лет кто-то возьмется прославлять «простоту».
На запретительские капризы ответила сотрудница Пушкинского Дома О. С. Муравьева:
«Они, казалось бы, любят Пушкина. Но кого же они любят на самом деле? Вооруженные поверхностными и несистематическими знаниями и набором расхожих истин, эти почитатели стоят насмерть за нехитрые схемы, внутри которых чувствуют себя удобно и в которые обязан уложиться и Пушкин. Они всегда выступают с “высоких идейных позиций” и вещают громкие слова. Кажется, что они – за идеалы;…но вдохновляет их вовсе не стремление защитить истину, напротив, активное нежелание ее знать. Приходилось даже слышать, что хорошо бы запретить публиковать сами письма Пушкина».