— Дай бог здоровья «одиннадцатой» (т. е. мне), что его от нас убрали.
Во всяком случае Гудзь не был злым: он отличался большой бестактностью, но в ней всегда чувствовалась ограниченность ума, а не злость, к которой он, кажется, был вовсе не способен. Он не умел как следует поставить себя, не знал, как держать себя, и в качестве смотрителя у нас был решительно не на своем месте. Благодаря этому и слетел с него.
К 900-м годам высшие власти в Петербурге как будто забыли, что в 39 верстах от них в крепости содержатся важные государственные преступники; у них, этих властей, и без нас дела было по горло. Могучее развитие социал-демократического движения, непрерывные студенческие беспорядки, выступление на политическую арену народившегося к тому времени промышленного пролетариата, громко заявлявшего о своем существовании, поглощали все внимание правительства. Революция решительно выходила на улицу, и красные флаги поднимались на городских площадях России… Где уж тут было думать о горсточке народовольцев начала 80-х годов!
Почти четверть века прошло после 1 марта, и вместо прежнего затишья жизнь поднималась все более высокой волной; бодрое веяние протеста чувствовалось по всей стране… Высокие сановники прекратили свои регулярные посещения Шлиссельбурга. Жандармы из Алексеевского равелина один за другим оставляли службу за выслугой пенсии, а оставшиеся поседели, оглохли, привыкли к охраняемым и… смягчились.
Некогда словно истуканы они стояли с застывшими лицами при обходе камер смотрителем Соколовым. Слышали или не слыхали обращений к ним — они казались глухи. Никогда смотритель не оставлял их наедине с нами. Теперь это случалось; их языки развязались; порой, когда вблизи не было более молодого товарища-шпиона, они вступали в целые беседы; они уже не боялись тяжелой ответственности, не опасались ни бунта, ни возможности побега; револьверы в шкафах, припасенные на этот случай, вероятно, заржавели от неупотребления.
Если высшее начальство забыло нас, какие мотивы могла иметь тюремная администрация к тому, чтобы в пределах тюрьмы стеснять нас? Вожжи ослабели: лишь бы не случилось чего-нибудь из ряда выходящего; как бы не переполошилось от чего-нибудь высшее начальство в Петербурге; как бы не дошло до ушей его чего-нибудь заслуживающего нагоняя!
В тюрьме, в пределах нашей ограды, мы были господами положения. Если в тюремном здании раздавался шум голосов, крик и подчас брань, они исходили не от тюремного начальства, но от того или другого заключенного, особенно несдержанного и раздражительного. Не смотритель кричал — на него кричали.
В стародавние времена эти стычки приводили меня в ужас. Известно, чем кончались они при Соколове: карцер, смирительная рубашка, жестокое избиение… Каждый раз я боялась, что дело дойдет до оскорбления действием. Теперь можно было знать наперед, что, кроме крупных разговоров, ничего не будет… В общем, было затишье…
…Помню, какой болью отозвались в моей душе слова Тригони, сказанные как-то незадолго до его отъезда: «Никто из нас уже не способен на энергичный протест…»
Да. Сомнение могло закрасться… Сомнение в угасании духа.
Но на чем было проявить этот дух, не мирящийся с гнетом? Против чего протестовать? Чего добиваться? За что бороться? Жизнь решительно не давала к тому поводов.
13 лет не было переписки с родными. Но в 1897 году ее дали. Поздно, но дали. Свиданий с родными не давали. Надо ли, можно ли было добиться этих свиданий? Не от местных властей зависело разрешение, а от далеких министров и еще выше. И к чему были бы эти свидания? Не новым ли мучительством оказались бы они? Не лучше ли было не будить похороненных чувств и воспоминаний?..
Итак, все, что своими силами и силой времени можно было завоевать и получить, оставаясь в пределах тюрьмы, было завоевано и получено. Острота чувств и переживаний смягчилась, и мы походили на людей, которых буря выбросила на необитаемый остров, затерянный в необозримом океане. Горсточке новейших Робинзонов оставалось без надежды воссоединиться с остальным человечеством поддерживать, насколько возможно, свои умственные силы и возделывать мирное поле труда.
…Покров забвения ниспал на наши души. В 1902 году для многих, в том числе и для меня, прошло около двадцати лет со времени ареста, для некоторых и того больше. Если бы помнить все, как помнилось тогда, двадцать лет назад, нельзя бы выжить. И духовное начало постепенно приспособлялось, чтоб сохранить жизнь. Долгий, тяжелый период приспособления кончился; кто не умер, не убил себя и не сошел с ума — пришел в равновесие. Время, как паутина, затянуло то, что кровоточило: забылось или, если не было забыто, было забито силой воли. Страдание, жгучее и острое, было побеждено. И если в душе все стихло и забвение вступило в свои права, то мнилось, что и весь мир забыл нас. Не только начальство в столице, но и все на свете: не верилось, что помнят родные — ведь и мы забыли их. Не верилось, что наши имена сохранились в памяти тех, кто шел вслед за нами, но не знал нас лично. Ведь у нас за двадцать лет в памяти о людях осталось пустое место — и ни одного, ни одного имени.
Заброшены бурей и всеми забыты…
На воле уж новое племя
Возникло; смеется, не помнит меня.
Я дал им огня,
Им солнце зажег я, сам темный, стеня
Все время, все время[100].
Глава двадцать пятая
Погоны
Среди затишья и полного спокойствия, установившегося в 1902 году, в тюрьме неожиданно разразилась беда, и твердое, как нам казалось, здание наших по крупицам собранных приобретений распалось, как жалкая игрушка.
2 марта мы пришли с прогулки часу в пятом вечера, и камеры были заперты, когда я услышала шум отпираемых по очереди дверей, что показывало, что происходит какой-то необычный у нас обход.
Загремел замок и в моей двери; вошел смотритель с двумя-тремя жандармами.
— Комендант недоволен беспорядком в тюрьме, — произносит он с важным видом своим негромким, тусклым голосом. — Этому должен быть положен конец, и с сегодняшнего дня инструкция будет применяться в полной мере, — заканчивает он и собирается уходить.
— В чем дело? Какой беспорядок? — говорю я. — Никаких замечаний нам не делали, совершенно непонятно, чем вызвано ваше заявление.
— Комендант недоволен. Инструкция будет применяться с сегодняшнего дня, — повторяет он. — Ничего больше сказать не могу.
— Уж не случилось ли чего на воле? — спрашиваю я, зная, что происходящее на свободе обыкновенно отражается репрессиями в тюрьме.