А образ Веры Засулич все стоял передо мной.
Я сообщила Поливанову о письме, которое передала смотрителю.
Он смотрел на меня своими печальными, большими глазами газели.
— А что, если письмо не передадут? — спросил он.
А я и не думала об этом.
— Это невозможно, — воскликнула я с неудовольствием. — Смотритель не смеет не передать, не смеет не отослать в Петербург. Не хочу и думать об этом, не хочу и говорить.
Поливанов ушел, я осталась.
Я не могла расстаться с прохладным, свежим воздухом, который казался мне упоительным теперь, когда я должна отказаться от него; ведь не могла же я выходить, когда товарищи отказались от этого. И с жадностью, раскрывая рот как рыба, выброшенная на берег, я глотала воздух в последний раз; на сколько месяцев? Быть может, без конца.
Пошел снег. Большие, мягкие, пушистые хлопья словно лебяжий пух медленно сыпались с неба при безветрии весеннего дня. Я отошла от крепостной стены, и снег опускался на меня, покрывая самодельную серую шапочку и серый арестанский халат. Тихо было в воздухе, тихо и безмолвно вокруг. И во всю неподвижную мою фигуру прокрадывалась тишина. Опущенные глаза не видели тюрьмы, заборов и жандарма; они видели только снег, и казалось, я где-то далеко-далеко и стою совсем одна. Это безмолвие, похожее на безмолвие леса, этот снег, понемногу засыпающий меня, и сладкая прохладная дрема, с рук, с ног пробирающаяся в самое нутро, убаюкивали мысль, холодили тело, и все напоминало поэму Некрасова «Мороз, Красный нос», ту сцену, где Дарья стоит и замерзает в лесу:
Душа умирает для жизни, для скорби…
Да, засыпает. Да… умирает[102].
Едва я вошла в камеру, вся проникнутая грустной поэзией снегового поля, нежных белых хлопьев, и от всей одежды моей еще несся прохладный аромат зимы, как за мной вошел смотритель и заявил:
— Ваше письмо не может быть отправлено. Напишите другое.
— Почему? — сердито спросила я. — Вы должны отправить: цензура принадлежит департаменту полиции — не вам.
— В письмах можно говорить только о себе. Такова инструкция.
— Я знаю инструкцию, отошлите письмо.
— По инструкции я не могу пропустить его; я покажу вам правила, — и он вышел.
Я была так уверена в своем праве, что не сомневалась в победе и спокойно продолжала снимать одежду.
Смотритель вернулся со шнуровой книгой в руках и прочел соответствующее место.
Повысив голос, я повелительно сказала:
— Оставьте ваши параграфы. Я знаю — все письма должны отсылаться в департамент: его дело задержать или отправить по назначению.
— Не кричите, — протестовал смотритель. — Я вежлив, будьте вежливы и вы.
— Вы будете душить нас, а потом требовать, чтобы с вами были вежливы, с гневом бросила я ему. — Отошлите письмо!
— Пожалуйста, не кричите и напишите другое письмо, тогда отошлю.
— Не буду писать!
— В таком случае мы лишаем вас переписки.
Тут, только тут я поняла всю серьезность момента. Нужен был акт. Нужно было решиться сейчас же, сию минуту, а я еще не решилась и даже не думала, что такая минута может представиться мне. Нужно было выиграть несколько минут, «собрать себя», вернуть самообладание, и тогда… инстинктивно я продлила спор и уже сдержанно спросила:
— За что вы можете лишить меня переписки? Я не совершила никакого проступка.
— Вы отказываетесь переписать письмо, и потому мы лишаем вас переписки.
Слова звучат, а мысль стремительно работает: письмо не будет отправлено… департамент не узнает. Инструкция будет введена. Старый режим будет восстановлен — мы не вынесем. Товарищи… что будет с ними?
И дальше уж о себе: вынесешь ли ты все последствия?
Военный суд и казнь или ужас одиночества, безумие и смерть… Не пожалеешь ли? Не раскаешься? Хватит ли у тебя сил на все это?
И медленно, чтоб не было сомнения, что смотритель только угрожает, мой голос произносит:
— Итак, вы лишаете меня переписки?
— Да, — твердо отвечает смотритель.
Молнией проносится мысль и откидывает все сомнения:
«Лишь в действии познаешь силу свою».
Мгновенно мои руки поднимаются, я касаюсь плеч смотрителя и с силой срываю с него погоны…
Они летят направо, налево. Смотритель пискливо вскрикивает: «Что вы делаете?» — и выскакивает из камеры, а растерявшийся вахмистр ползет по полу, подбирая сорванные погоны.
…Сейчас меня уведут в старую тюрьму, думаю я, и с лихорадочной поспешностью оповещаю товарищей о том, что сделала. В тюрьме поднимается буря.
Но я прошу товарищей оказать мне услугу: мне нужно полное самообладание. Владеть собой я смогу лишь в случае, если они не будут производить беспорядков; они излишни: все, что нужно, уже сделано.
— Об одном прошу: дайте мне покой.
Все стихло. Наступило жуткое безмолвие. Всколыхнулась душа каждого, и тревога неизвестности окутала всех. И страшен был раздававшийся порой крик Попова с отдаленного конца здания: «Что с Верой?», т. е. увели ли меня. И это был не крик, а какой-то вой.
Он потрясал меня…
Глава двадцать шестая
Под угрозой
Прошло три дня; меня не уводили. Тюрьма словно вымирала и напоминала стародавние времена, когда была в железном кулаке Соколова.
Наконец со сторожевого поста, который занимал у своего окна мой сосед Антонов, мы получили известие: приехал военный следователь и в канцелярии допрашивает поодиночке жандармов.
Дошла очередь и до нас.
В сопровождении коменданта, смотрителя и жандармов ко мне вошел человек лет 35-ти, высокий, стройный, с суровым интеллигентным лицом[103].
— Как это вы сделали такую вещь? — спросил он.
Предшествующие дни я обдумала, как вести себя. Больше всего я боялась, чтобы дело не смяли, не придали ему характер личный, не объяснили раздражением по поводу лишения переписки, не сочли бы поступком, сделанным под влиянием аффекта.
«Не допущу никаких смягчающих обстоятельств: пусть забудут, что я уж 20 лет в тюрьме; исключу все личные мотивы и поставлю дело на почву сознательного протеста в интересах всей тюрьмы».
Я рассказала все обстоятельства вечера и ночи 2 марта: обход смотрителя, без всякого объяснения объявлявшего, что с этого дня старая тюремная инструкция во всей строгости будет применяться к нам; наше недоумение и беспокойство по поводу предстоящих, ничем не вызванных репрессий и волнение, охватившее нас, когда среди ночи, не отвечая на все наши вопросы, жандармы несли кого-то по коридору и мы слышали хрип и тревожные приказы коменданта развязать… позвать доктора.