иметь следствием смерть. Поэтому я и располагался удовольствоваться одним потомком, –
но как-то по грехам нашим, против моей воли, оказалось, что у нас готовится еще дитя [169]. Вы вообразите, какими сомненьями за счастливый конец глупого дела я мучился – последний месяц, когда я несколько сохранял спокойствие, был сентябрь, – а с октября чорт знает, какое унылое ожидание спутывало у меня в голове все мысли, – так прошло около четырех месяцев – писал, что мог, но мало, верите, двух слов не мог склеить по целым неделям, –
раза два даже напивался пьян, что уж вовсе не в моих привычках. Только вот в последние дни, когда все кончилось хорошо и жена уже ходит, стал я похож на человека.
А то было скверно и в голове и на душе. Хорошо, что эта
глупая история кончилась» (
Чернышевский, XIV, 336). Вряд ли счастливый отец, получая пусть нежданного, но своего ребенка, назовет беременность жены и роды «глупой историей». Похоже, что и разговор втроем (О.С., Савицкий и Чернышевский о возможности расстаться) был в последние месяцы 1856 г. Поэтому НГЧ и «напивался пьян». Не пил он даже на каторге, нигде и никогда, кроме двух этих раз. Видно, сильно было нервное потрясение. Хотя, может, это и фантазии автора. И могла быть неосторожность самого мужа, так и стоило бы считать, если бы НГЧ не знал сам и точно, что Витенька не его сын.
Но она все же на свой лад любила его, во всяком случае в том же 1857 г. в июле она пишет мужу: «Уж я было хотела оставить Сашу у дедушки Гаили Анича (так называет его внук). Так его полюбил. Если его кто спрашивает: кого он больше любит, то он прямо и откровенно говорит, что дедиску Гаила Анича. Потом? Мамашу, папашу, Саката, сех (Сократа, всех. – В.К). <…> Жду не дождусь, когда выеду из Саратова. Уж больно соскучилась по тебе, моя прелесть! <…> Твоя Ляличка» [170]. И все письма с 1857 по 1861 г. заканчиваются словами: «До свиданья, мой дорогой. Целую тебя крепко-крепко. Твоя Ляличка»; «Целую тебя очень. Твоя Ляличка»; «Целую тебя крепко-крепко. Твоя Ляличка». Нежность неподдельная. А вот 22 августа 1861 г. строчки, меня смутившие (отточие не мое, редакционное, видимо): «Получили оба твои письма, мой милый <…> и вместе с Савицким посмеялись над ними. Как ты всегда умно умеешь подшутить. Молодец, право!» [171] То есть их роман продолжался и в этом году.
Он понимал временность человеческой жизни, пройдя школу христианства. Ведь, как справедливо писал Василий Розанов, высоко ценивший Чернышевского: «Евангелие бессрочно. А все другое срочно – вот в чем дело» [172]. Но жить-то надо было в посюстороннем мире и как-то его преодолевать. Преодолеть это безумие семейной жизни христианину, не желавшему разводиться, оставлять семью, можно было только усилением интенсивности работы и бесконечной иронией, которая всегда была ему свойственна, но с годами стала определяющей даже в серьезных его текстах.
И первая его ирония была направлена против псевдопатриотических упоений допетровской Русью. Почему – поговорим позже. Его называли западником, но в статье о Лессинге, в значительной степени рассказывающей о своем духовном опыте через великого немца, он написал: «Надобно заметить одну черту Лессинга, о которой уместнее всего сказать по случаю “Гамбургской драматургии”, произведения, начинающего собою эпоху справедливого уважения немецкого народа к самому себе. Писатель, деятельность которого пробудила в Германии патриотическую гордость и самое чувство национальности, был решительный космополит и стоял в отрицательном отношении к понятию национальности» (Чернышевский, IV, 162). В статье о «Собрании писем царя Алексея Михайловича» он почти ни слова не написал о царе, зато посвятил ее анализу писем западных путешественников о России. Следом за Белинским он любил повторять пушкинские строчки из «Онегина»:
Но где мы первые познанья
И мысли первые нашли,
Где применяем испытанья,
Где узнаем судьбу земли —
Не в переводах одичалых,
Не в сочиненьях запоздалых,
Где русский ум да русский дух
Зады твердит и лжет за двух.
Поэтому он вполне доверял письмам западных путешественников, тем более что и собственный опыт их подтверждал, ибо склонности к идеализации он не имел. Так он понимал и что такое его жена, понимал, но принимал. Причем в письмах европейцев выделил моменты, которые он мог наблюдать в детстве и юности в своем Саратове и пережитое лично. К примеру, распутство русских женщин или разбойничество. «Не из Западной Европы перешло к нам очень игривое устройство, которое до недавнего времени сохраняли в столицах (а в иных провинциях, говорят, сохраняют до сей поры) торговые бани, в которых все – и мужчины и женщины моются вместе, – это прекрасное устройство подробно описано путешественниками, прибавляющими рассказы о различных виденных ими случаях самого наглого цинизма со стороны женщин, которые вовсе не принадлежали к записным жертвам порока» (Чернышевский, IV, 259). Не менее острым было его восприятие разбойничества как константы русской жизни. Думаю, когда он переписывал в статью наблюдение Олеария, он скорее всего вспоминал саратовскую жизнь: «Грабежи и разбои были повсеместны. Даже в Москве, по словам Олеария, не проходило ночи без того, чтобы не было разграблено несколько домов и не найдено поутру на улице несколько мертвых тел. Грабители были так смелы, что середи дня нападали на улице на человека, при котором думали найти деньги, чтобы убить и ограбить его. Когда ночью раздавались на улице вопли убиваемого, никто из живших в соседних домах не смел выходить за двери, чтобы помочь ему – остатки этого обычая очень сильны до сих пор, как то может всякий узнать по опыту, если поживет в провинциальном городе» (Чернышевский, IV, 258). Саратовский опыт пишущего статью тут очевиден. Это, конечно, не были вздохи кабинетного человека, он все это прожил и видел сам.
Своими переживаниями он делился с Некрасовым, в котором он видел прямого продолжателя Пушкина и Лермонтова, реальное звено великой русской поэзии. В отличие от Тургенева, говорившего, что поэзия в стихах Некрасова даже не ночевала, он высоко ценил его и как поэта гражданственного, но еще больше как лирического (опыт был другой, нежели у Тургенева). Он писал поэту: «Я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни – потребности сердца существуют, и в жизни – потребности сердца существуют, и в жизни сердца истинное горе или истинная радость для каждого из нас. Это и я знаю по опыту, знаю лучше других.