Он вдруг по-девичьи покраснел, опустил свои действительно очень голубые глаза, сказал:
— Ну зачем вот так прямо спрашивать?
Я люблю его стихи, которые, однако, как мне кажется, лучше не читать, а слушать. Слушать даже в плохом исполнении. В них сплелись два начала: классической турецкой и народной поэзии. Чудесный сплав этих двух компонентов и дал третье, — оригинальное, неповторимое, только хикметовское.
В нашей советской поэзии он больше всех любил Маяковского, с которым был знаком и знакомством этим гордился.
— Маяковский, брат, это Маяковский. Стихи его я в первый раз не прочел, а увидел, именно увидел в русской газете, как только вступил с судна на советский берег. Сошел, оглядываюсь и вижу: какая-то большая газета прилеплена почему-то к стене. В ней на первой странице вроде бы стихи. И напечатаны они как-то странно, вроде лесенки. Спросил одного азербайджанца: что, брат, это такое? Он сказал: Владимир Маяковский. Попросил его прочесть по-русски. Он русский знал плохо и плохо читал, но я все-таки понял, что это какие-то большие, необычные стихи. Ну, а потом я с Маяковским познакомился. Он несколько раз приезжал к нам в КУТВ[7] и читал. Ах, брат, как он читал. Даже те, кто плохо знал русский, отхлопывали ладони. Впрочем, брат, могло ли тогда прийти в голову, что я увижу его в бронзе и что буду почти ежедневно сходить на станции метро «Маяковская».
«Советский Союз — моя вторая родина», — говорил Хикмет в одном из своих стихотворений. Для него это было не лозунгом, не фразой. Он терпеть не мог лозунговых фраз. Всей своей творческой жизнью он был связан с нашей страной. В воспоминаниях о встречах с Москвой он черпал бодрость, сидя в старой турецкой тюрьме. Обрывки сообщений Советского Информбюро с фронтов войны, которые доносило до него иногда радио, тотчас же вызывали у него самый активный поэтический отклик.
В узком пенале одиночной камеры, видя все одни и те же четыре голых тюремных стены, парашу в углу, замкнутую на железный засов дверь, в маленьком волчке которой изредка появлялся глаз тюремщика, он живо рисовал в своем воображении великий фронт, на котором шла смертельная битва добра и зла. Он рисовал картины битвы, он видел Москву тех трагических дней.
…Строит баррикады,
роет рвы
Москва на окраине Москвы…
И Пушкин стоит бронзовый,
слагая стихи для всех,
и на закате розовый на пелерине снег…[8]
Снова оказавшись у нас, он чувствовал себя дома, и этот период его жизни стал временем бурного, интенсивного творчества и в поэзии, и в драматургии, и в кино. Он был активнейшим деятелем Всемирного Совета Мира. Много и с энтузиазмом работал по «мирошным», как он шутил, делам, но и во время этих поездок ухитрялся писать и стихи и пьесы.
Во время конгресса в Варшаве нам трем — артисту Николаю Черкасову, Хикмету и мне — было поручено составить к утру проект какого-то документа. В назначенное место Хикмет не пришел. Мы направились к нему в номер. Он сидел на диване, поджав ноги, в ночной рубашке, и что-то быстро-быстро писал. Вскинул на нас свои голубые глаза и удивленно, сердито отмахнулся.
— Потом, потом.
Признаюсь, я был несколько даже обижен такой встречей, тем более что дело, которое нас к нему привело, не терпело отлагательств. А вот Николай Константинович, натура глубоко артистическая, все воспринял по-иному.
— Поэт, настоящий поэт. Помните, как бранили критики Петра Петровича Кончаловского за его Пушкина без штанов?.. Вот так, именно так и пишутся великолепные стихи.
Хикмет ездил на конгрессы мира, даже когда врачи категорически это ему запрещали. Но выступать не любил. Если уж выступал, то речь его скорее напоминала белые стихи. Опытнейшие переводчики, сидевшие в кабинах, всегда затруднялись его переводить и извиняющимися голосами лишь пересказывали его выступление. Но в нужную минуту, когда от нападок отстаивались какие-то важные принципы, он легко вскакивал на трибуну, и его словесный удар бил всегда точно в цель.
Так было, например, однажды в Стокгольме на конгрессе, где китайская делегация попыталась расколоть Движение. Вылазка готовилась заранее. Мы ее, в сущности, и предвидели. Китайцы, как всегда, приветливо здоровались, улыбались, вели дружелюбные разговоры, но мы видели, что машины их судорожно курсируют между зданием конгресса и китайским посольством. Потом на делегатских скамьях появились китайские дипломаты, а маленькие куколки — переводчицы, покинув кабины, смешались с делегатами. Мы поняли: провокация вот-вот произойдет.
Так и вышло. Когда обсуждался документ конгресса и советский делегат заговорил о ленинской политике мирного сосуществования государств с различным социальным строем, китайские делегаты вдруг забушевали, закричали, затопали, застучали наушниками по столам. Девушки-куколки тоненькими голосами переводили на русский их реплики, звучавшие с мест.
— Левизинисты, левизинисты, — пищали они.
Конгресс замер: что происходит? Что вдруг сделалось с китайской делегацией, обычно такой дисциплинированной, сдержанной, улыбчивой?
— Социал-империалисты, левизинисты.
Председатель, огромный негр из Сенегала, расколол стакан о графин, безуспешно пытаясь восстановить тишину. Наконец он предложил представителю китайской делегации подняться на трибуну, высказаться, обосновать свои претензии.
— Как они смеют говорить о мирном сосуществовании, — зажурчало в наушниках. — Разве могут мирно сосуществовать волки и овцы!
И тут высокая, стройная фигура в сером костюме метнулась через зал. На трибуне оказался Хикмет, возбужденный, решительный, яростный.
— Кто овцы? Мы овцы? — крикнул он в огромный зал. — Мы львы!
На мгновение, когда в наушниках журчал перевод его слов, многоязычная аудитория замерла, а потом грянули такие аплодисменты, каких, вероятно, еще и не слышал этот довольно-таки экспансивный конгресс. Возвращаясь на свое место, Назым просто продирался сквозь аплодирующую толпу, ему жали руки, женщины целовали его, оставляя на щеках карминные следы.
Так пятью словами была сорвана тщательно задуманная провокация, и конгресс не только не раскололся, а продолжал работу еще более сплоченным.
Назым Хикмет не боялся споров, в делах он был мужественен, храбр, его глаза спокойно смотрели в лицо любой опасности. Но однажды я все-таки видел слезы, настоящие слезы в этих его выразительных глазах. И, признаюсь, сам был в этом виноват.
В 1962 году отмечалось его шестидесятилетие. В этот день он получил гражданство Советского Союза и назвал этот час самым счастливым часом своей жизни. Выступая на посвященном ему вечере в клубе литераторов, я закончил свое слово так: