друга), так же прикипел он сердцем к уральцу Борису Ручьеву, ивановцу Александру Благову. Так же заботливо, вдохновенно, бережно (чтобы не подавить их собственные интонации) работал он впоследствии с совсем еще не оперившимся Евгением Долматовским, Павлом Железновым, Василием Сидоровым, Леней Кацнельсоном, Владимиром Аврущенко, Панченко, Шпиртом и многими другими.
И те из них, кто вошел в большую литературу, несомненно вспоминают об Эдуарде как о самом дорогом для них человеке.
…В последнюю ночь перед отъездом из Иванова я рассказал Багрицкому, что Фурманов мечтал написать пьесу о своих земляках, именно пьесу, о ткачах («Не по Гауптману, — говорил он, — а по Ленину»). Не успел…
Эдуард глубоко задумался.
— Да, — сказал он тихо с непривычной грустью. — Надо успеть. Надо успеть. Сказать большое, настоящее, нужное людям…
…Жестокий недуг все чаще напоминал о себе, мешая жить и работать.
Осенью тридцатого года Эдуард Багрицкий, включенный в состав делегации ВОАПП, выехал в Харьков, на вторую Международную конференцию революционных писателей. В поезде он был очень оживлен. Высокий знаток и ценитель европейской поэзии, переводчик Гуда, Бернса, Бена Джонсона, Ронсара, Рембо, он почти не встречался еще с зарубежными поэтами, никогда не был на европейском Западе.
Оживленно беседовал он сейчас с Иоганнесом Бехером, Луи Арагоном, Майклом Голдом, читал Арагону и Эльзе Триоле свои переводы Ронсара и Рембо, читал и даже пел «Старый фрак» Беранже и восторженно слушал, как читал стихи французских поэтов сам Арагон.
Однако принять участие в работе конференции, в харьковском Доме Блакитного, Багрицкому не пришлось. Приступ астмы. Один из самых жестоких.
Как жалел он, что не может покинуть четырех стен своего номера (врачи категорически запретили), как рычал на нас, когда мы отказывались взять его на большой международный вечер поэзии, устроенный на одном из харьковских заводов.
— Не делайте из меня Шильонского узника, — свирепел он. — Я все равно сбегу… Вы еще узнаете, на что способен Багрицкий…
И снова приступ жестокого, губительного кашля.
Добрый друг Михаил Григорьевич Огнев приносил ему обеды из Дома Блакитного.
Он почти ничего не ел. Он похож был на дряхлеющего, но еще грозного льва в клетке.
И все же в его номере нескончаемой вереницей сменялись гости. Украинские поэты (он читал им любимого Шевченко), Аладар Комьят, Матэ Залка, Антал Гидаш с друзьями-венграми (он читал им переводы из Шандора Петефи), юные немецкие антифашисты из молодежной лиги (он читал им Фрейлиграта и Райнера Мариа Рильке).
Приходили и совсем не писатели… Харьковские горожане. Инженеры. Охотники. Рыбоводы. Посмотреть и послушать Багрицкого.
Однажды после вечернего заседания конференции я пришел навестить больного и ахнул: комната была переполнена.
Среди незнакомых посетителей находились и делегаты конференции. Эдуард, сидя в глубоком кресле, «во весь голос» читал любимый свой монолог Тиля Уленшпигеля.
Тилю Уленшпигелю Багрицкий посвятил несколько стихотворений. Он рассказывал мне, что мечтает написать большую драматическую поэму.
Я лютню разобью об острый камень,
Я о колено кисть переломаю,
Я отшвырну свой шутовской колпак,
И впереди несущих гибель толп
Вождем я встану. И пойдут фламандцы
За Тилем Уленшпигелем — вперед!
…Пусть пепел Клааса ударит в сердце!
И силой новою я преисполнюсь,
И новым пламенем воспламенюсь,
Живое сердце застучит грозней
В ответ удару мертвенного пепла.
И другой монолог Тиля Уленшпигеля, монолог грозный, веселый и беспощадный:
Я — Уленшпигель. Нет такой деревни,
Где б не был я; нет города такого,
Чьи площади не слышали б меня.
И пепел Клааса стучится в сердце.
И в меру стуку этому протяжно
Я распеваю песни…
Как прекрасно была выражена в этой незаконченной драматической поэме Багрицкого мятежность Тиля Уленшпигеля, этого веселого и, казалось бы, бесшабашного бродяги, как прекрасно возникал народный фламандский образ! Как совпадала художественная характеристика образа, данная Багрицким, с подобной же характеристикой Роллана, а потом иллюстрациями художника Кибрика!
И пепел Клааса стучится в сердце,
И сердце разрывается, и песня
Гремит грозней. Уж не хватает духа,
Клубок горячий к языку подходит, —
И не пою я, а кричу, как ястреб:
«Солдаты Фландрии, давно ли вы
Коней своих забыли, оседлавши
Взамен их скамьи в кабаках? Довольно
Кинжалами раскалывать орехи
И шпорами почесывать затылки,
Дыша вином у непотребных девок!
Стучат мечи, пылают города.
Готовьтесь к бою! Грянул страшный час.
И кто на посвист жаворонка вам
Ответит криком петуха, тот — с нами».
Больной, задыхающийся Эдуард Багрицкий продолжал оставаться в строю.
…На Днепрострой он с нами не поехал… Врачи отправили его в Москву.
Он мечтал о большой теме. Он боялся не успеть… Слава его все росла. А ему казалось, что он сделал еще так мало, что все значительное еще впереди.
1932 год был его «Болдинской осенью». Он написал «Последнюю ночь», «Человека предместья», «Смерть пионерки», либретто «Думы про Опанаса», он готовил радиокомпозицию «Тарас Шевченко» и сделал первые наброски поэмы «Февраль».
Он спешил. Ему все казалось, что не сумеет он угнаться за огромными событиями, происходящими в стране, в мире.
Глубоко взволновал его первый взлет стратостата…
— Вот, — говорил он, грустно усмехаясь, — а я уже с трудом в лифте взбираюсь на свой шестой этаж. — И, сразу переходя на полный серьез: — Наши поэты не умеют чувствовать масштаба происходящих событий!..
…«Смерть пионерки» была его стратостатом, его высшим взлетом. Он опять собрал нас у себя на Камергерском. Никаких вступительных разговоров не было. Мы даже не рассматривали белого попугая-какаду, последнее приобретение Эдуарда.
Багрицкий был очень сдержан, даже сумрачен, но по тому, как беспрестанно двигались его седые брови, как барабанили пальцы по столу (он сидел — редкий случай! — не на тахте, а за столом, и раскрытая, исчерченная всякими поправками рукопись лежала перед ним), я понял, как сильно он взволнован.
Да… Это была последняя часть, апофеоз огромной симфонической поэмы, в которой были и «Ржавые листья», и «Дума про Опанаса», и «Тиль Уленшпигель», и «Разговор с комсомольцем Дементьевым», и «ТВС». Я глядел на всклокоченную седую голову Эдуарда, слушал его глухой, хриплый голос, а где-то в глубине сознания возникали звуки Девятой симфонии и буйная голова великого композитора…
Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
Боевые лошади
Уносили нас.
На широкой площади