Отметки были понятные и непонятные. Понятны были слова «отлично» и «хорошо». Непонятны — «удовлетворительно» и «неудовлетворительно». Я чаще всего получала «уды», «удочки», как мы говорили. И была вполне довольна этим. Мне казался ценным сам факт получения отметки. Одни получают «отлы» и «хоры», другие — «уды» и «неуды». Я не понимала, почему мама сердится.
А родителей мы видели все меньше и меньше. Мама поступила работать как раз тогда, когда в стране ввели «пятидневку» и «скользящий график» выходных дней: четыре рабочих дня, на пятый — выходной, и у разных категорий служащих и рабочих — в разные дни. Это представлялось великой победой социализма (и в самом деле — всего четыре рабочих дня!), но как и многие другие его победы приносило много мук людям. В календарях выходные дни обозначались разноцветными кружочками, чтобы легче было разобраться. В нашей школе (или в моем классе?) выходной день совпадал с желтым кружочком, у мамы был красный, а у папы синий. Очень удобная и уютная жизнь таилась за этими кружочками.
Вот я просыпаюсь поздно утром в свой выходной день. Дома никого нет. Очередная нянька — Дуся или уже Фрося? — захватив с собой Лелю и Алешу, отправилась куда-то в очередь добывать по карточкам еду, «продукты», как только что стали тогда говорить. В сумеречной комнате холодно, сверху одеяла я прикрыта еще собственным пальтишком, но оно короткое, и ноги мерзнут. На столе немытая посуда и остатки скудной еды. Мне предстоит завтракать одной, и, конечно, я не буду разогревать чай (разводить примус так трудно!), я похлебаю холодного чая с хлебом. А дальше что мне делать в этот скучный зимний день? Тут я с радостью вспоминаю, что у меня еще остались бумага и клей, их ведь не так-то просто «достать» (это слово тоже недавно заменило слово «купить»). Не торопясь вставать, я в своей холодной постели под тяжестью солдатского папиного одеяла и своего пальто начинаю мечтать, как я вырежу и склею юрту, оленя, а рядом ледокол «Красин». Ведь не мне одной холодно, на Ледовитом океане еще холодней.
Ощущение холода постоянно сопутствовало нашей зимней жизни в начале 30-х годов. У нас не было никаких шерстяных вещей, воспоминания о вязаных кофточках и фуфайках остались в нэпе. Старенькая, с чьего-то плеча сатиновая рубашка и в школе, и дома холодила спину, чулки в резинку, заштопанные не только на пятках, но и на коленях, не защищали от мороза, грубые скороходовские башмаки на шнурках постоянно жали (ноги росли быстро), а прохудившиеся калоши создавали ощущение сырости. В школе унизительное ощущение холода усиливало во мне чувство скованности. Дома холод можно было преодолеть играми с братом. Я и сейчас вижу, как в комнату входит мой маленький брат в коротких штанишках, обе его руки патетически воздеты, а на них распят заштопанный коричневый чулок в резиночку. Рыдающим голосом, насморочно гундося, Алеша восклицает: «О, бенная, бенная кобра!» Значит, нам уже прочитали «Маугли», а вот почему вообще-то злая кобра оказалась в столь бедственном положении, мне предстоит немедленно догадаться и тут же включиться в игру. Мы с Алешей придумывали игры с виртуозной изобретательностью и, собственно говоря, все время находились в состоянии бесконечной игры.
Я не любила читать сама. Еще не любила. И это тоже было предметом огорчений мамы и обидных сравнений моей бездарности с успехами Андрея Туркова. Уходя на службу, мама задавала мне урок: прочесть столько-то страниц описаний флоры и фауны Алтайских гор. Книг было мало, как и всего остального. Я мучилась, путаясь в длинных словах, и заранее со страхом представляла, как будет сердиться мама, узнав, что я не все прочитала. Мы все трое боялись неистового маминого гнева. Самым непростительным преступлением считались пролитые на наш роскошный паркет чернила. А они почему-то постоянно проливались, чаще всего Алешей. Я научилась бесследно смывать с пола чернила содой и шерстяной тряпкой, но на эту процедуру уходило много времени, а надо было успеть до маминого возвращения. Страх не успеть спасти брата от наказания, хотя оно заключалось только в грозных и язвительных словах, оставил незабываемый след в моем существе.
В самом начале 30-х годов уехали из Каковинского наши соседи Истомины, квартира превратилась в настоящую коммунальную. Закрытые двери во все комнаты мне еще непривычны, и наглухо замкнутое пространство пугает меня чувством насильного одиночества. Да и громадная овчарка, поселившаяся в бывшей нарядной гостиной Истоминых, занятой теперь семейством гепеушника Папивина, вызывает у меня чувство реального страха. А из-под двери, ведущей из нашей комнаты к еще одним новым соседям Грязновым, тошнотворно тянет запахом махорки, напоминая страшные школьные уборные.
Хотя я была уже школьницей, я по-прежнему остро тосковала, когда мамы не было дома. Особенно если она неожиданно задерживалась без предупреждения. Атмосфера всей тогдашней жизни была заряжена страхом, дети ее инстинктивно воспринимали. Оставаясь в одиночестве, я предчувствовала и представляла всякие возможные несчастья. Главной опасностью для мамы мне казался трамвай. Кругом только и слышалось, что кого-то «зарезало» трамваем. Это под автомобиль «попадают», а трамвай «зарезает». Автомобилей было еще мало, продолжалась эпоха трамвая.
В довершение ко всем страхам наша голосистая Дуся в кухне под гудение примуса протяжно поет, разрывая мне сердце, бесконечно жуткую песню о том, как овдовевший отец зарезал, но уже ножом, свою дочь на могиле ее матери в угоду мачехе. Как же начиналась та песня? Вот не дал Бог памяти! А ее так широко пели в начале 30-х годов. Во всяком случае все домашние работницы.
Зато я хорошо помню другую песню, которую тогда пела наша мама по своим выходным дням, чистя картошку или рыбу. Эта песня была очень грустная, но не ужасная. Ее тоже тогда все пели:
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачу принесла.
Передайте передачу,
А то люди говорят,
Что в тюрьме всех заключенных
Сильно голодом морят…
Тут мать узнает, что сын ее уже расстрелян. И она снова обращается к стражникам с просьбой:
Передачу я купила
На последние гроши,
Передайте передачу
На помин его души.
Чтобы не слышать тоскливого Дусиного пения о зарезанной девочке, чтобы не думать о трамваях, угрожающих маме, я забиралась с ногами на наш широкий беломраморный подоконник и часами наблюдала жизнь за окнами. Отсюда я однажды увидела низко в осеннем, как мне кажется, небе дирижабль «Граф Цеппелин». Восторженные крики детей приветствовали его появление. Я почувствовала себя несчастной вдвойне: и мамы все нет, и дирижабль вижу только через стекло в одиночестве. Дирижаблям тогда предрекали великое будущее, и о немецком «Графе Цеппелине» шли постоянные толки.