Было бы порядочным фарисейством и не воспитательно, если бы я сказал ему, что я сам счастлив, но я это скрыл. Тебе же скажу, что я очень счастлив. Мне грустно, что я тебя не вижу, но грусть — не скука, не несчастье.
С моим сыном я провожу много времени и, не говоря уже об удовольствии от этих часов, это мне во всех отношениях полезно. Люби Жизнь; Бог о чем-то думал, когда создавал мир таким, а не иным.
Дина Шрайбман — Николаю Татищеву
Из писем мая 1932
Дорогой Кот!
Весна, тепло, сирень. Я совсем не так несчастна, как ты думаешь. Хочу очень, чтобы всем было хорошо. Все мои дети, пойми, я давно тебе говорила об этом. Милый мой усталый ребенок, какой у тебя бывает угасший голос в телефон.
В письмах твоих много истин. У каждого свои. Вот некоторые мои. Жизнь сложна и глубока, тяжела иногда, печальна, но не несчастна. Не надо усложнять внешности жизни (снобизм этим страдает) и не надо упрощать сущности. Нельзя быть легкомысленным, нельзя радоваться, когда кругом слезы. Нельзя их не замечать. Для себя — радость в траве, в ромашках, сирени, хорошей книге, прогулке, возможности делать подарки детям, сестрам. Видеть улыбку окружающих. Ну вот и у меня немало расписаний.
Бориса ценю и не хочу обижать. К браку отношусь не так легко, как было в твоем голосе давеча. Пуся имеет по природе своей дар легкости, не надо его увеличивать.
Стихи твои мне нравятся. Особенный, старый язык. Это не прием ли у тебя? Пишу все рассказ о сумасшедшей, скоро кончаю. Грустно, что нельзя тебе прочесть.
Хотела бы иметь твою фотографию и увидеть твоего сына. Не сердись на меня. Будь радостен. Твоя Дина.
Николай Татищев — Дине Шрайбман
Из писем мая 1932
Получишь ли ты завтра это? Не знаю, пишу наобум, как писал из тюрьмы.
, ты моя совесть. Ты очень много объясняешь мне во мне. «Не надо усложнять внешнее (снобизм) и упрощать внутреннее» (грубость, нечуткость). А я, кажется, всегда именно так поступал: внешне сноб, внутри — примитив. Кроме того, ленив, шел по линии наименьшего сопротивления и потому ничего значительного не выполнил. Со всеми ругаюсь. Поэтам говорю, что лучше «жить», чем писать стихи (даже хорошие, добавляю, чтобы уязвить); «колонизаторы Сибири выше Достоевского» и пр. Военным говорил обратное. И т.д.
В те блаженные времена, доисторические, когда мы могли изредка встречаться (и я недостаточно ценил это), ты меня раз, только раз, озадачила, слегка покоробила: меня удивило твое безразличие к памятнику на Bd. Sébastopol. Я не мог до конца понять такой индифферентизм («Не все ли равно, кто победил?»). Мог бы понять, если берут сторону Наполеона III, но безразличие?
Есть черта, где нужно останавливаться в «самоанализе». За этой опасной чертой все должно смешаться, как в доме Облонских. Нельзя говорить человеку, что считаешь его несчастным. «Ах, бедный, как ты страдаешь!» — плохая услуга для всякого. Не надо вносить в мир новую тревогу.
Я, не преувеличивая, окружен гармоничными (долг + воля в созвучии) Мишками. Они боятся «сектантов», отъединенных. («Мы, — говорят Мишки, — тебя не дадим в те круги, где ты станешь озлоблен; вытащи оттуда Дину»).
Оставь мне рукопись про сумасшедшую или подождем, пока ты сама сможешь прочесть мне ее. Я отложил свое писание, так как выходит сырое, не переработанное.
Пришли мне лучшего из сюрреалистов, я совершенно ничего не читал из них.
Люблю. Глаза и волосы седые.
Мой голос в телефоне был хриплый (не «угасший») из-за простуды и слегка из-за вина.
Дина Шрайбман — Николаю Татищеву
Из писем мая 1932
Милый! Пишу в ожидании поезда метрополитена. Еду к зубному врачу. Две недели уже мучаюсь.
Твое письмо меня растрогало, трогательный ты, верный мой друг. Какой ты все-таки понятливый. Думаю, что самое важное для людей, по-настоящему, всерьез на что-нибудь решиться, то есть быть таким-то, настоящее решение снимает половину трудности исполнения (трудность ведь увеличивается от незнания, неуверенности).
Когда мы с тобой увидимся? Не знаю, хочу надеяться, через четыре-пять недель. Но какими будут тогда наши отношения?
Борис хочет, чтобы я вышла замуж за него и, кажется, на этот раз серьезно. Страх, что он может так или иначе меня потерять, развился до ужасных пределов. Противоречить сейчас, значит только разжигать его, увеличивать его муки и желания.
(Продолжаю в приемной врача).
Ну вот, я молчаливо соглашаюсь. Что еще из этого выйдет? Где-то в глубине надежд мелькает: угаснет, угаснет его энтузиазм. Ведь я стара, больна, некрасива, холодна (кажется, его огорчает только последнее, остальному он не верит).
А если этот факт свершится, что тогда?
Захочешь ли ты еще со мной иногда встречаться, утешительный мой дружок. Знаю, что для тебя встречи будут тяжелы тогда.
А для этого многострадального ребенка (не по его вине, поверь, разве человек отвечает за свое безумие) — еще новые тяготы семейной жизни. Что касается меня, моя жизнь никогда не была легкой. Мысль о несчастии Бориса навсегда отравила бы мое спокойствие. Ясно только, что мне слишком рано стремиться к покою. И что усталость надо превозмочь.
С больными трудно потому, что надо много внимания, очень много. Нельзя ни на минуту забывать, что они больны, а я как раз это иногда забываю. Но, конечно, нельзя больному без конца говорить, что он болен. Это его так же сильно огорчает, как если горбатому беспрерывно говорить, что он горбат.
Читаю сонеты Шекспира. Попроси сюрреалистов через Пусю — иначе опасно пересылать. Скажи, что я когда-то тебе обещала, что-то в этом роде. Жду «Любовника Леди». Твоя Д.
Николай Татищев — Дине Шрайбман
Из писем июня 1932
Я постоянно думаю о тебе, о твоей жизни, обо всем этом мало радостном конфликте. Думаю о том, что тиран с кнутом менее тираничен, чем тиран со слезами. Своеволие же — путь к отчаянию. Только окончательно безвыходных, беспросветных положений в мире не бывает. Тут все как-то сошлось угрюмо-сложно (нарочно не выдумать!), но все же можно найти способы борьбы с fatum'ом.
Богу угодна не всякая жертва, а только осмысленная.
До свидания, моя добрая, ласковая. Твоя сирень еще стоит. Глаза.
P.S. Я не понял, что Нелидова не одобряла в масонстве: теорию, практику? То есть само «королевское искусство» или знакомых ей «вольных каменщиков»?
Дина Шрайбман — Николаю Татищеву
Из писем июня 1932
Дорогой мой Котенок! Снова пытаюсь тебе писать в вагоне метро (ну и скачет все!). Все обдумываю свою встречу с тобой, какое у тебя стало строгое лицо. Когда я говорила о том, что узнала от Нелидовой, то мои огорчения относились не ко мне, а к тебе. Милый мой, дорогой, ведь масонство — главная тема твоей жизни, и как это обидно, что все это так несерьезно, значит жизнь-то твоя — на что уходит? Смеем ли мы так жить, вот что меня тревожит. Как я боюсь несерьезности, если бы ты знал, как легко поддаемся мы легкомыслию — так легче жить, иногда даже и более блестяще получается, а мы иногда стремимся к блеску, надо, увы! сознаться в этом. Легкомыслие губит талантливейших людей, не то что таких, как я.