Я считаю большой удачей, что могу тебе хотя бы писать. Ведь теоретически и это могло бы оказаться невозможным. Я тебя любил за доброту, жертвенность, за «слабость», которая в 1000 раз сильнее «силы». А ты меня, вначале, по крайней мере, боюсь, за нечто более поверхностное: за то, что тебе, «дикому человеку», сразу оказалось «легко» со мной. Но ведь это очень внешнее мое качество, это просто «свойскость», «нас так воспитывали».
Смею думать, что потом ты меня любила больше, чем все другие (кроме Мишки, но он ребенок). В конце концов, ни ты, ни я ничего не прогадали, а колоссально получили: в твоем лице я имею нового, понимающего, верного друга, к помощи которого в трудные минуты могу прибегать (теперешняя минута трудная). Ты тоже.
Я все думаю о том, что ты говорила в лесу: как ты посадишь всех нас рядом, как детей, и чтобы все было хорошо. Знаешь ли ты свою силу, слабая женщина? Эту благотворную силу, которая тебе дана, не надо прятать под спудом, твой долг давать ее всем вокруг. Из меня ты делаешь нечто человеческое.
Теперь скажи, моя родная, что мне надо делать? Раньше я подумывал (не серьезно, как все в моей жизни) о монастыре, но сообразил, что слишком для этого чувствен — начнется влюбленность в послушников и выйдет сплошное кощунство.
Благодарю за то, что ты вывела меня из мира фантасмагорий и показала мир реальности, Страну Живых — так назывался Христос на некоторых византийских иконах. Христос с тобой (так говорили мне в детстве, укладывая спать).
Спокойной ночи, р.
Дина Шрайбман — Николаю Татищеву
Из писем июня 1932
Что с тобой, Котеночек! Только что тебе звонила. Почему ты стал часто хворать?
Вчера рассказала Бобу, что встретила тебя случайно на улице (надо было показать фотографию твоего сына, чтобы теперь ее спокойно рассматривать). Боб был обеспокоен, но, кажется, рад возможности человеческих отношений. Единственное, чего он хочет от тебя, чтобы ты во мне чтил его жену. Ну пусть будет так.
Николай Татищев — Дине Шрайбман
Из писем июня 1932
У меня после 12 лет открылась рана в колене. Приходится лежать, не знаю, долго ли это продлится. Читаю хорошие книги — в общем чувствую себя недурно, так как болезнь без жара не так уж противна. Однако валяться с перепеленатой лапой все же довольно гнусно, и буду очень рад, если вы с Поплавским сможете меня навестить сегодня вечером. В случае, если придете, захватите книгу, о которой мы говорили, — если есть, Marcel Jouhandeau, а также, если больше не нужна, — «Livre du Maître», Wirth[115].
До свидания, надеюсь, до скорого. Привет Борису.
Н. Татищев
Дина Шрайбман — Николаю Татищеву
Из писем июня 1932
Котеночек милый, я убегаю на работу. Думаю о тебе все время. Вечером, надеюсь, будет письмо.
Как твоя нога, милый? Не знаю, удастся ли сегодня зайти к тебе. Вчера Боб выражал желание пойти со мной. Боюсь протестовать, чтобы не получилось хуже. Милый мой Котеночек, скоро ли мы сможем видеться? Думаю, что не очень долго еще придется ждать. Боб часто обсуждает этот вопрос, чувствуется, что ему самому хотелось бы тебя видеть, но он еще боится, а вдруг у него «начнется все снова». Если он случайно вечером к тебе придет, смотри, не обмолвись (и Мише скажи) о том, что я вчера снова приходила к тебе. Будут крики, так как мне нездоровилось, когда мы с ним в 6.30 расстались, и я обещала поехать домой лечь в постель.
Милый ребенок, все думаю о тебе. Как хотела бы я взять все трудности, освободить тебя от них. Меня огорчает, что ты забросил роман. Нельзя убегать от трудностей ни в жизни, ни в творчестве. Котенок, ведь правда, в некотором отношении это только малодушно, и у меня, и у тебя то же самое.
Дорогой мой Николай, милый, милый.
Поцелуй Мишу.
Николай Татищев — Дине Шрайбман
Из писем июня 1932
Д…, р…! В случае моего писания меня не трудности пугают (это, скорее, поощряет: «препятствия — тем лучше», тем крепче будем, таково мое правило, помнишь?), а вот что: имею ли я основание, данные, чтобы учить. А литература — это только учение, сплошная педагогика. Я, вероятно, и даже наверное, не внесу strenua inertia (бесплодную суетливость). Да, кажется, мне есть что сказать — новыми словами о том же: «Tolle voluntatem propriam et tolletur infernus», т.e. «истреби волю собственную и истребится ад» (Бл. Августин).
Вчера был длинный и хороший вечер до рассвета, втроем с Беби. Из всех искусств она чувствует и знает в совершенстве музыку — она вся страшно (буквально страшно иногда) музыкальна. Среда, из которой она вышла, имеет довольно шарма, культура выше средне-обывательской, но они дилетанты во всем, то есть без чувства ответственности. Беби — счастливое исключение. С Мишкой, который совсем обалдел от любви, она обращается так деликатно и нежно, проникновенно и умно, что это наслаждение смотреть.
Кстати, она дала вчера такое определение фальшивого человека: такой человек никого не любит; как только он кого-нибудь полюбит, фальшивое отношение и к другим у него начинает проходить. Она болезненно застенчива и считает, что это свойство многих русских, которые, между прочим, потому часто становятся алкоголиками (вино преодолевает застенчивость).
Чем больше читаю и перечитываю Новалиса, тем сильнее восхищаюсь. Страшно серьезное отношение к «Поэзии» как к самому Главному, как к некоему религиозному деянию. Замечательны мысли о судьбах человечества, о Средних веках, о войне, о любви и т.д. — всегда оригинальные, «выношенные». Очень рад, что ты рекомендуешь мне такие книги, и жду дальнейших указаний. Явилось обычное с детства желание «написать самому что-нибудь в этом роде».
Арагона читаю с трудом и пока не вошел во вкус.
Моя нога почти прошла, я уже езжу на велосипеде. Как то тебе живется, бедная моя ? Мишка так трясет стол, печатая на ротаторе масонские повестки, что трудно писать ровным почерком. Обнимаю.
* * *
, для меня нет ничего сладостнее и дороже, чем душа, меня любящая, больше мне ничего не нужно. По письмам тебе я серьезен, при встречах все время смеюсь (до неприличия: ты думаешь, что «смеюсь над тобой»). Мое опьянение жизнью, человеческой любовью, заставляет меня бессознательно радоваться и улыбаться постоянно, смеяться неизвестно почему. Почему я смеюсь, встречая тебя? Потому что по глазам я вижу твою радость. Покой и благословение мы находим не во внутреннем борении, не в уединенной глубине своего «Я», а вовне, в светлой и радостной привязанности к другому «Я», которое отвечает такою же сильной и бескорыстной любовью. Когда будем умирать, вспомним, конечно, не что другое, а только это. Тут проглядывают детские черты, люди становятся способны не только на беспричинный радостный смех, но и на явное ребячество.