Из писем июня 1932
Дорогой мой Котенок! Снова пытаюсь тебе писать в вагоне метро (ну и скачет все!). Все обдумываю свою встречу с тобой, какое у тебя стало строгое лицо. Когда я говорила о том, что узнала от Нелидовой, то мои огорчения относились не ко мне, а к тебе. Милый мой, дорогой, ведь масонство — главная тема твоей жизни, и как это обидно, что все это так несерьезно, значит жизнь-то твоя — на что уходит? Смеем ли мы так жить, вот что меня тревожит. Как я боюсь несерьезности, если бы ты знал, как легко поддаемся мы легкомыслию — так легче жить, иногда даже и более блестяще получается, а мы иногда стремимся к блеску, надо, увы! сознаться в этом. Легкомыслие губит талантливейших людей, не то что таких, как я.
Вчера случайно попала в церковь Ste Anne на première communion[110] монастырских детей. Какое неожиданное было утешение. Если бы ты знал, как это волнующе, до слез трогательно. Хор детей и монахинь. Крестный ход в церкви и над головами, на голубой подушке, над толпой проплыла Богоматерь, освещенный внезапно Христос в алтаре в глубине церкви, да, Николай, плакать хотелось. Я вообще не могу спокойно видеть монахинь, что-то есть в этом для меня, не то упрек, не то не знаю что.
Читаю Marcel Jouhandeau (я тебе как-то о нем говорила, католический талантливейший, пожалуй, из живущих французов единственный стоящий). Начало прекрасное (Journal du Coiffeur[111]). То, чего нам так не достает. Humilité[112]. Пытаюсь писать на улице. Но дождь. Жду твоего письма.
* * *
Дорогой Николай, кажется, начинает проясняться и у меня. Боб начинает выздоравливать. Много гуляет, занимается, пишет, дописал роман, снова им недоволен и в четвертый раз переписывает конец, делает гимнастику, начинает понимать, что такое сон, и не обижается на то, что в полночь мне хочется спать. Вообще становится человеком. Единственное, что его еще очень волнует, это трудность нахождения работы, но на осень ему обещали.
Надеюсь, что скоро я смогу тебя видеть открыто. Бог знает, как я не люблю обмана. Только надо будет некоторое время видеться в присутствии Бориса — для окончательного его успокоения.
Ты, вероятно, уже успел привыкнуть к моему прыгающему почерку — письма пишу в метро. Сегодня последний раз еду к зубному врачу. Не знаю, как будет написано следующее письмо. Надеюсь завтра найти твое письмо внизу. Постараюсь прийти к 10 1/4 утра.
Целую. Твоя Дина.
Николай Татищев — Дине Шрайбман
Из писем июня 1932
Напишу сегодня вроде исповеди и sans ménagement[113], дабы твоя дружба ко мне не оказалась основанной на недоразумении.
Я отличаюсь, как Хлестаков, «замечательной легкостью мысли», фатовством, пошлостью во многих видах, отсутствием глубины (казарменный примитивизм), избалован с детства, сноб и эгоцентричен. Не преувеличивая, я считаю себя самым плохим человеком из всех, кого знаю, и как раз потому лучшие люди из моего окружения — ты, Мишка и еще некоторые — особенно любят меня, вероятно, бессознательно пытаясь спасти.
Мое детство: «богатство» внешнее в этом кругу замещало внутреннее. Разумеется, нас воспитывали «демократично»; но мы не могли не замечать наше особое положение среди других. Я — единственный сын, а в семье было во много раз больше женщин, чем мужчин. С тех пор, как помню себя, был «кумиром». Чуть ли не до сего времени привык считать, что я «гениален, только ленив» (недавно стал подозревать, что я — недоучившийся дилетант со средними способностями, «барчонок», пригодный разве что для болтовни в парижских гостиных, а то еще хуже и глупее, a la князьки из Достоевского). Довольно долго мои отношения с тобой мне представлялись в умилительно-патетическом свете. «St Loup[114] + курсистка». До конца твою душу, глубину, чистоту и жертвенность я разглядел только в мае. Я уже говорил, что ты мне дала. Главное — показала, что значит серьезно жить, как жертвуют, как любят.
Раза два в жизни я грешил игрой в Любовь (у меня было три женщины — жена, актриса и , я врал, когда говорил, что десять): делал вид, что «навсегда», «самое главное», когда в душе не был уверен в этом. Впрочем, были и тут минуты, когда мне казалось, что это навсегда, самое главное, так что я не совсем виноват и не совсем лгал. Я так боялся мучений расставания (а также ревности), что приучил себя никого не любить, пока сердце не огрубело. От контакта с тобой — единственной, с кем я вполне откровенен, — эта грубость сама проходит.
Легко быть героем один день и трудно долго. В 18–19 годах я сидел в Петропавловской крепости и других тюрьмах. Проходили месяцы, обстановка была то труднее, то легче. Боялся не смерти, но уныния. Зимой, когда стали удлиняться дни, как-то преисполнился экстаза, возблагодарил Бога за тюрьму и просил, чтобы дольше тюрьма продолжалась. Написал тогда псалом благодарственный, он и сейчас есть в том Евангелии, единственное, что с того времени у меня сохранилось. А через несколько дней охватило отчаяние, взвыл (про себя). Тогда было нечто вроде откровения: голоса сказали «он еще слаб, избавим его».
И вечером явилось освобождение, почти чудесное (кажется, устроил Горький). И у меня было чувство провала на экзамене, точно меня по слабости исключили из списка Живых. Тогда я просил, чтобы в будущем дали новую переэкзаменовку на Человека.
Сейчас передо мной две опасности: 1) сдать, как тогда. Этого, впрочем, не предвидится; 2) очерстветь («роман не удался, найдем другой, мало ли баб, да и стоит ли такому замечательному человеку, как я, принимать все это так близко к сердцу», и т.д.)
Я так рад, благодарен тебе, что ты меня сдвинула с мертвой точки «скептицизма и цинизма» (по отношению к тебе, по крайней мере). Это действительно «самое главное». Ты для меня пример, конечно, недостижимый, того, как можно забывать себя — не на словах только, как мы болтаем в Ложах (забавно, слово Ложа похоже на ложь).
Несколько слов о масонстве. Это не главное дело моей жизни, а клуб, где я узнал несколько новых для меня вещей эзотерического порядка (вещи, не укладывающиеся в книги), среда, в которой я могу развернуть свои таланты. Это посвятительская традиция прошлых веков, которая может быть использована на добро и на зло и может быть никак не использована — просто испошлена. Масонство — особая страна, где свои законы времени, пространства и причинности. Ребенку там может быть 81 год, старику — 3. Становясь гражданином этой страны (как Алиса в стране чудес), люди освобождаются от многих истин, как змеи от кож.
Я считаю большой удачей, что могу тебе хотя бы писать. Ведь теоретически и это могло бы оказаться невозможным. Я тебя любил за доброту, жертвенность, за «слабость», которая в 1000 раз сильнее «силы». А ты меня, вначале, по крайней мере, боюсь, за нечто более поверхностное: за то, что тебе, «дикому человеку», сразу оказалось «легко» со мной. Но ведь это очень внешнее мое качество, это просто «свойскость», «нас так воспитывали».