— Хорошо, — говорит Лаймонис, — я скажу ей, что ты идешь все вперед и выше, не то, что я… Ad astra per aspera и gaudeamus igitur, — бормочет Лаймонис на латыни.
Я рада появлению моей мамы, потому что Лаймонис тотчас умолкает, и это спасает меня от дальнейшей необходимости изъявлять сочувствие.
— Хотите выпить? — вежливо обращается Лаймонис к маме, которая никогда и в рот не берет. — Сейчас я вам принесу, — и встает, уступая ей место.
Мы с мамой молчим, кресло раскачивается вперед-назад, вперед-назад.
Я еще не знаю, что ждет Лаймониса, но уже начинаю задумываться над элементами повтора, даже буквально о некоем удвоении событий в жизни тех, кто пережил войну. Пристальный взгляд в прошлое вскоре изменит и мое будущее. Но пока я только размышляю над тем, что события повторяются. Роман Поланский, переживший Холокост, еще раз пережил кровавую бойню — гангстеры Мэнсона убили его жену Шерон Тейт, которая ждала ребенка. Недавно я читала, что и мать Поланского была в положении, когда погибла в концлагере. Я не могу забыть об этом сходстве. Оно живет пока отдельно в уголке моего сознания; предстоит еще как следует поразмышлять, извлечь из этого урок.
Ежи Косинскому счастливо удается избежать смерти, в этом отношении он настоящий кудесник. Десятки раз во время войны он оказывался на волоске от смерти. И по дороге к Поланскому судьба уберегла его в очередной раз. Он задержался в Нью-Йорке, где пропал его багаж, и потому не погиб вместе с Шерон Тейт и остальными. Опять все повторилось. (Его самоубийство, последняя попытка избавиться от травм, нанесенных войной, пока еще далеко. В 1991 году, через двенадцать лет после того случая, в восточной части Мэдисона бушевал огромный пожар, и движение перекрыли. Одна в машине, не в состоянии двигаться вперед, я от отчаяния завою, когда снова, и снова, и снова буду вынуждена слушать в кратких информационных передачах известие о его смерти.)
Недавно мне стали известны некоторые подробности папиного детства. Когда разразилась первая мировая война, ему было семь лет. Его первые воспоминания о войне — скачущий во весь опор всадник в военной форме, он мчался по улицам городка и кричал: «Война! Война!» От страха, что его убьют, папа спрятался под лестницей, он боялся, что не доберется до погреба, где уже находились его братья и сестры. Их мама умерла, когда папе было два года; мачеха в то время уже болела. Он не знает, где тогда был отец, может быть, отправился на поиски еды.
Папа не помнит боев, но помнит страх, голод и холод. Хлеба не было; они ели мелкую костлявую колюшку, картофельные очистки и ботву. В комнате было холодно, на окнах ледяная корка. Дети прятались под единственным старым тулупом, в котором было полно вшей. Потом умерла мачеха, отцу пришлось выпрашивать еду для умирающих от голода детей, он нес домой мешок моркови и надорвался. Как только немного поправился, снова ушел из дома, на сей раз навсегда. Умер он вдали от дома, скорее всего от оспы. Папа не знает, где похоронен его отец.
В семь лет папа потерял родителей и дом: его отдали на дальний хутор в пастухи в обмен на мешок картошки. Там и застала его весть о смерти отца и мачехи. Идти было некуда. Жена крестьянина оставила бы его, но близилась зима, и они боялись, что еще одного ребенка не прокормят. Крестьянин дал ему пару башмаков и вывел одного на дорогу.
Папа мальчиком слышал в Латвии, как всадник разносит весть о войне. Он потерял дом и родителей, его разлучили с братьями и сестрами. Мама девочкой видела в России, как другой бешено мчавшийся всадник принес весть о беженцах и утратах.
Он должен был быть очень смелым, ведь от него, от маленького мальчика, многое требовалось. Не знаю, какие раны нанесли ему, оставшемуся сиротой в семь лет, послевоенные годы. Мне страшно об этом думать. И все же он выдержал.
Мальчиком отец копал канавы, носил дрова, убирал камни с полей, таскал тяжелые ящики с землей и овощами у какого-то владельца теплицы. Ради того только, чтобы учиться, он лишал себя еды и сна, а радости для него вообще не существовали: ему не позволили пойти даже на выпускной вечер в основной школе. Он добился стипендии, чтобы учиться в Латвийском университете, а их присуждалось мало; закончил его, продолжил образование, получил степень по теологии, активно работал во многих приходах. Он полюбил мою маму и женился на ней, они стали жить в независимой Латвии.
Когда мама погружалась в свои мысли, грустила, отец затевал игры со мной и с сестрой. Он читал нам смешные стишки, шутил, и мама тоже начинала улыбаться. Он старался сохранить серьезное выражение лица, когда мы с Беатой просили его окрестить наших кукол, выписать им свидетельства о рождении, чтобы мы могли попросить для них у бабушки купоны на платье или же выдать наших кукол замуж за огромных плоских вихляющихся мужчин, вырезанных из коричневой оберточной бумаги. Он часто сидел возле моей кровати, когда я болела.
Даже пережив еще одну войну, он не утратил веру в Бога, оптимизм и способность сострадать. Он много помогал другим.
Мне хочется поговорить с мамой о сходстве и удвоении, но тишина, когда мы вдвоем, это чувство неловкости, оно становится невыносимым, и внезапно я спрашиваю:
— Что за студенты были у тебя на занятиях по русскому языку в колледже Мэриан?
Студенты американцы и политика Соединенных Штатов в области образования — опробованные и нейтральные темы для беседы. Во время коротких встреч после моего замужества мы ради приличия беседовали об этом, но тема эта по-прежнему волнует меня.
— Хорошие. А твои на курсе английской литературы? — спрашивает она.
— На сей раз было несколько действительно талантливых студентов.
— Они лучше знают грамматику, как тебе кажется? — спрашивает она.
— Нет… может быть… я сомневаюсь. Одна из моих студенток написала блестящее эссе о своем дяде, который был в плену во Вьетнаме. Их с товарищем по камере не раз и не два пытали. Самое ужасное, что его заставили смотреть, как товарищу бритвой вырезали язык.
Мама вздрагивает и отворачивается. А мне хочется говорить.
— Потом он мотался по свету, пристрастился к наркотикам, развелся, сделал все, чтобы отдалиться от семьи, от всех, кто его любил, и покончил жизнь самоубийством. Перерезал себе вены, бритвой.
— До чего же неподходящая тема для эссе. Слишком жуткая. Слишком личная, чтобы говорить о ней в академической среде, чтобы ее вообще обсуждать. Американские студенты чересчур много себе позволяют, они невероятно распущены. Им недостает самодисциплины, они не понимают, что и в какой ситуации можно себе позволить. Я и представить не могу, как такое эссе можно вручить профессору.