Марселю, хоть и снятому давно с воинского учета из-за хронической болезни, снова пришлось пройти призывную комиссию. Его состояние не вызывало сомнений, но "осмотр производится быстро и поверхностно. Рейнальдо наблюдал следующую сцену: "Что у вас?" - "Больное сердце". - "Нет! Годен к строевой". И больной падает замертво. Вполне возможно, что то же самое произойдет и со мной. Но в таком случае убьет меня, конечно, вовсе не волнение из-за отправки на фронт. Моя жизнь в течение вот уже двенадцати лет слишком безрадостна, чтобы я о ней сожалел..." Больше всего он боялся посещения врачей, грозившего лишить его последних часов, когда он еще мог спать. Из-за одной курьезной описки он получил повестку с приказанием явиться во Дворец Инвалидов в три часа ночи. Время, указанное по оплошности писаря, показалось ему не только вполне естественным, но и очень удачным.
Под "таубами" [219] и "цеппелинами" [220] он продолжал свою жизнь ночной птицы. Вечером, при вое сирен, уводил своих друзей в "Cupo'c". Среди них был и Жак Трюель, молодой дипломат, хорошо отзывавшийся о "Сване", с которым они вели презанятные беседы. Пруст перемешивал исторических и литературных героев: "Он ассоциировал маршала Вилара с полковником Шабером [221] или генералом Манженом, доктора Котара - с "Сельским врачом"[222], госпожу де Германт -с госпожой де Мофриньёз[223]. Вы догадывались, что его утомило такое количество народу, и собирались уходить. Он отвечал: "Я и в самом деле умираю, но как досадно, что мы ничего не сказали о кардинале Флёри и о д'Эспарах[224]. Надо будет вернуться поскорее, тогда и поговорим о них, или об Альбертине, раз вы так интересуетесь ею..."
Его провожали до двери, а он, уже стоя на пороге, все еще продолжал говорить об этих персонажах, отстраненно, на манер Бальзака: "Да нет же, - возражал он, - не думайте, что герцогиня Германтская добра. Она может оказаться способной при случае на какую-нибудь любезность, а потом..." В другой раз, позже (Гишу): "Герцогиня Германтская немного похожа на жесткую курицу, которую я принял когда-то за райскую птицу... Делая из нее сильную стервятницу, я, по крайней мере, не позволяю принять ее за старую сороку". - "Почему вы так суровы к господину де Шарлю? Узнав его получше, вы, я думаю, найдете, что он приятный собеседник. Однако признаю, что его шарлизм принимает отвратительные пропорции. Но в остальное время он мил и порой красноречив..."
В другой раз он отправился к Мари Шейкевич. "Сегодня вечером, - заявил он, - я вас похищаю. Если угодно, пойдемте к Сиро...[225] Ради Бога, не простудитесь. И не смотрите также на мой воротник; если заметите, что торчит гигроскопическая вата, то это из-за Селесты, она непременно хотела мне ее туда засунуть, против моей воли... Нет, вам незачем вызывать такси, мое ждет внизу; не бойтесь также, что у вас замерзнут ноги - я велел положить для вас грелку. Как мило, что вы надели эту прекрасную белую лису!.. Вы правда не стыдитесь выйти со столь дурно одетым человеком?" Затем метрдотелю: "У вас найдется филе морского языка [226] в вине? А тушеная говядина с овощами? Какой-нибудь салатик? И -очень вам рекомендую взять его погуще, как сливки - шоколадное суфле (гости Марселя почти всегда ели то же, что он выбирал для себя, если состояние здоровья вообще позволяло ему есть). О! Сам-то я почти ничего не буду. Велите принести мне стакан воды: не забыть бы принять порошки... И кофе, крепкий кофе; если вы не против, я выпью много чашек..."
Часто бывало также, что, проезжая через пустынный и темный Париж военного времени, он присоединялся в "Рице" к княгине Сутзо, а когда Поль Моран (ее будущий муж) находился в Париже, ужинал с ними. Эдмон Жалу написал прекрасный портрет Пруста в 1917 году:
"Было в его облике, в окружающей его атмосфере нечто столь особенное, что при виде его наступал своего рода шок. Казалось, он не имел никакого отношения к обычному человечеству и всегда выглядел будто выходец из кошмара или какой-то другой эпохи, а быть может, и из другого мира: но какого? Он так и не решился отказаться от моды своей юности: жесткий, очень высокий воротничок, крахмальный пластрон, вырез жилета широким полукругом, обычный галстук вместо бабочки. Передвигался с какой-то неловкой медлительностью, с робким недоумением; или, скорее, он даже не подходил к вам: он вам являлся. Невозможно было не оглянуться на него и не поразиться при виде этого необычайного облика, заключавшего в себе некую естественную чрезмерность.
Немного грузный, лицо полное. Прежде всего вы замечали его глаза: дивные, женственные, восточные глаза, напоминавшее своим нежным, горячим, ласковым, но вялым выражением глаза ланей, антилоп. Верхние веки приопущены (как у Жана Лорена), и взгляд целиком тонул в темных кругах, столь широко очерченных, что это придавало его физиономии характер одновременно страстный и болезненный. Волосы шапкой, густые, всегда чересчур длинные. Удивляла также непомерная выпуклость его выдававшейся вперед груди, которую Леон Доде сравнил с цыплячьей грудной костью, тоже отметив эту черту, сближавшую его с Жаном Лореном.
По правде говоря, это описание нисколько меня не удовлетворяет, в нем не хватает чего-то неуловимого, составлявшего все его своеобразие: сочетания физической тяжеловесности и воздушного изящества речи и мысли; церемонной учтивости и непринужденности; явной силы и женственности. Сюда добавлялось еще что-то уклончивое, смутное и рассеянное; можно было подумать, что он столь щедро расточал любезности лишь ради того, чтобы с тем большим правом отстраняться, хранить про себя свои сокровенные убежища, тревожные тайны своего ума. Перед вами был одновременно ребенок и старый-престарый мандарин.
За все время ужина он, как и всегда, когда переставал жаловаться, был необычайно весел, словоохотлив и обаятелен. У него была совершенно восхитительная манера смеяться - сначала он вдруг прыскал со смеху, затем тотчас же прикрывал рот ладонью, словно озорничающий в классе мальчишка, который боится, как бы его не застукал учитель. Может, собственная веселость казалась ему таким сумасбродством, что он хотел ее скрыть, или в этом жесте было больше непосредственности?
После ужина герцог де Гиш довольно скоро ушел, и я остался с Марсельм Прустом в большом зале "Рица" наедине. То было время "готских" [227] налетов на Париж..."
Для своего романа Пруст отметил тогда "парижские небеса, ночью, во время налета", как некогда набросал: "грозовые дни в Бальбеке". Он описывал там самолеты, которые именовал аэропланами, взмывающие к звездам, словно ракеты, и лучи прожекторов, которые медленно обшаривали иссеченное небо, похожие на столпы бледной звездной пыли, блуждающие млечные пути, светящиеся водяные струи, что казались в облаках отсветом фонтанов площади Согласия и Тюильри.