Поэтому они могли свободно выбирать, в какую фигуру им сложиться, прежде чем застыть на бумаге. Чтобы удержаться на плаву в словесной протоплазме, надо забыть всё, что о ней читал, освобождая место для любви или равнодушия. Мне до сих пор кажется, что писать о чужом можно тогда, когда чувствуешь его своим, как капитан Лебядкин: “Басня Крылова моего сочинения”.
Пытаясь плавать с классиками, я конечно, подражал Синявскому, с ними гулявшему. Поэтому мы больше всего гордились теми страницами, которыми он предварил нашу “Родную речь”.
Много лет спустя, когда я давно уже писал в одиночку, мне понравилось поступать с живыми как с мертвыми. Я не садился за стол, пока не чувствовал интимного родства с автором. Иногда, как в случае с Веничкой, этому помогал бесспорный восторг, иногда, как с книгами Сорокина, – ужас. Но чаще меня бескорыстно радовали и тугие сюжетные пружины Пелевина, и кружевные сказки Толстой, и одушевляющая магия Саши Соколова, и бесконечные закоулки Искандера, и лингвистический фетишизм Бродского, не говоря уже о псевдопростой прозе Довлатова, служившей точилом и наковальней.
Из любимых писателей мне хотелось выстроить собственную эстетику. Идя от частного к общему – от арифметики к алгебре, – я мечтал о литературе, избавившейся от всего затупившегося и заезженного. Со временем текстов набралось на книгу, но я не решался ее печатать, пока не подружился с критиком Марком Липовецким.
– Статьи пишутся на случай, – пожаловался я, – и вместе с ним устаревают.
– Чтобы стать если не литературой, то уж точно ее историей, – сказал Марк.
Вооруженный этим тезисом, я выпустил книгу с названием, определявшим мое отношение к унылому герою рептильной прозы: “Иван Петрович умер”.
– И не один раз, – заметили рецензенты.
2
Классика – конвертируемая валюта русских, но в Америке она имеет хождение лишь в пределах университетских кампусов. Все они неотразимы и напоминают что-то другое: Гарвард – Кембридж, Йель – Оксфорд, Эмори – Акрополь. И в каждом – музей, собравший, как Ноев ковчег, каждой твари по паре: мумии, драхмы, Кандинский.
Первым, кого я встретил, попав в университетскую Америку, был неизбежный Хвостенко, навещавший пышный куст вузов, разросшийся вокруг жилья Дикинсон.
– Летом вы ее не застанете, – извинились местные, – зато зимой можно увидеть следы Эмили на снегу.
У преподававшего там же Бродского тоже были каникулы, и всей русской культурой заправлял Хвост. В городской галерее выставлялась его дзенская живопись, в городском театре шла пьеса “Запасной выход”, в студенческом – инсценировка поэмы “Москва – Петушки”. Лёша поставил ее с той степенью достоверности, которую позволял туземный набор бутылок, включавших “Смирновскую”. Вместо нее после спектакля внесли корытце с марихуаной, отчего я почувствовал себя чужим и на этом празднике жизни. Нас, однако, студенты понимали хуже, чем мы – их.
– Этот язык, – с накопившейся горечью сказал мне профессор, выводя мелом на доске слово “консирватория”, – нельзя толком выучить, что и доказывают те, кому он родной, не говоря уже о посторонних. И действительно – я знал только одного американца, безукоризненно владевшего русским.
– Я справился с ним от отчаяния, – оправдывался Джон Глед, – ибо вырос в провинциальной дыре. Мы развлекались раз в году, когда в автосалон привозили машины новых марок. По сравнению с этим даже ваш родительный падеж казался увлекательным.
К старости Джон, разочаровавшись в русских не меньше, чем в остальном человечестве, выпустил два учебных пособия по евгенике.
– Под собственным именем или доктора Менгеле? – спросил я Гледа, но он не обиделся.
Обычно слависты, чтобы сохранить лицо, говорят с нашими по-английски, предлагая практиковаться в русском беззащитным студентам, для которых мы – безличные носители языка, пиджака и галстука.
Поначалу недоступность родной речи внушает чувство ничем не заслуженного превосходства.
– Повторяйте за нами, – веселимся мы, – “Лягушки, выкарабкивающиеся на берег”.
Зато потом приходит отчаяние от одиночества, которое в Америке не с кем разделить, кроме русских. Всё, что мы в себе ценили и воспитывали, не пролезает сквозь игольное ушко лингвистической немочи. Но и наоборот! На чужом языке ты можешь сказать не что хочешь (это и на своем непросто), а то, что проходит между Сциллой английских идиом и Харибдой простой, но ненормальной грамматики. Пытаясь раздвинуть скалы, мы норовим высказаться на их языке по-своему – с инверсиями вместо вопросов и подмигиванием вместо глаголов, – но такое понимают одни соотечественники.
Смешная самиздатская пьеса Николая Вильямса “Алкоголики с высшим образованием” начинается с того, что герой, с трудом продрав глаза, будит товарища по пьянке лаконичным вопросом: “Ты, деньги есть?” В доморощенном английском переводе это звучит так: You, money is?
Конечно, со временем привыкаешь.
– С волками жить, – вздыхала соседка Довлатова, – по-волчьи выть.
Хуже всего, что на другой язык нельзя перевести слова, не затронув произносящую их личность. Одним ее не жалко, другим за нее больно, мне – страшно, особенно когда пытаешься по-английски шутить, сочинять или ругаться. Моего брата чуть не убил пуэрториканский дворник, потому что в пылу ссоры оба пользовались американской бранью с бо́льшим энтузиазмом, чем хотели и собирались.
Лучшее в американских студентах то, что в отличие от двоечников из ссыльного поселка Вангажи, где я имел глупость преподавать Пушкина, они светятся радушием, испытывая умеренную жажду знания. В русской классике им ближе всего “Дама с собачкой”. Девочкам рассказ нравится, потому что описывает чистую любовь адюльтера, мальчикам – потому что короткий. Но и те и другие сражаются со зверски непонятным языком. Об этом мне сказал Дэвид Ремник, который, до того как стать редактором “Ньюйоркера”, писал о перестройке и изучал в Москве русский язык.
– По-вашему, – грустно сообщил он, – я говорил ужасно, как животное.
Сразу поняв безнадежность ситуации, Бродский с первого дня вел занятия по-английски, предпочитая, чтобы студенты мучились с его английским, а не он – с их русским.
Штатный профессор Дартмутского колледжа и второй поэт русской Америки Лев Владимирович Лосев себе такого позволить не мог, о чем он молчал в прозе и писал в стихах:
Однако что зевать по сторонам.
Передо мною сочинений горка.
“Тургенев любит написать роман
Отцы с Ребенками”.
Отлично, Джо, пятерка!
3
СЛосевым было лестно дружить, что я и делал, пока он не умер. Называть его полагалось Лёшей, отнюдь не из фамильярности. Его отец Владимир Лифшиц был известным автором, и когда сын пошел по той же дороге, ему пришлось взять псевдоним: Лев Лосев. Однако в статьях – в отличие от стихов – он пользовался своим настоящим именем: Алексей Лифшиц. Это раздражало читателей, потребовавших объяснений, что он и сделал.