Вести пришли откуда сроду не ждали — с Урала. Да лучше бы они не приходили! Подал голос Никола Афросин. Нацарапал на мятом клочке несусветные каракули. Понятное дело: писал-то левой. А правой у него теперь тю-тю, будто никогда и не было. И так-то в его писанине ничегошечки почти не понять, так ещё, почитай, половина строчек старательно замалёвана чёрным. "Цензура!" — догадался кто-то.
Расшифровывали Николино послание сообща. Замалёванное пытались просветить лампой. Разобрали не всё. Но главное поняли. Шестьсот тринадцатый разбит в первом же бою. Подчистую! Остался, кажется, вот только он один, однорукий. Сейчас — на Урале, в госпитале…
Однако Никола ошибся. Потихоньку-помаленьку начали подавать голоса и ещё кое-кто. Из других госпиталей. Совсем немного их, но нашлись. Письма от них приходили маловразумительные, сплошь заляпанные чёрным. В некоторых так и вовсе, считай, только здравствования да приветы оставлены.
Прояснилось всё, только когда стали возвращаться из госпиталей увечные. Все рассказывали одно.
— Мы же и до фронта доехать не успели. И не ждали фрица там вовсе. По карте-то он ещё во-он только где должон бы быть…
— "По карте"! Карту ту сволочь штабная рисовала. А немец — он в ту карту не глядел. Он, где захотел, там и поджидал нас. Да подготовился к встрече как след…
— 22 июля было, аккурат месяц от начала войны. Под Смоленском. Станция, значит, Дурово. Вот там он и выскочил, как чёрт из-за печи. Да и жа-ахнул!
— Только вы не думайте, бабоньки, что мужики ваши сдрейфили, хвосты поджали. Н-нет! Уж мы др-рались! И себя не берегли. И всё — по уму, как следует. Пушечки наши мигом выставили, наводка — по всей форме… Д-да… А что толку?!
— Ну, извели мы ту малость, что с нами была, а дальше?! Где, спрашивается, боеприпасы? Где?! Ну, впереди который состав — его, может, немец от нас отрезал — это ладно. А который за нами-то шёл — где? За нами ведь немца-то не было. К какой-такой матери он делся?!
— Ы-ы-ы! — подпив, по-собачьи выл Никола. — С-суки! Г-гады продажные! Тр-русы! Шкуру свою спасали! А нас оставили ни с чем! Голые мы были, понимаете вы?! Немец нас, как траву косой, резал, У него-то — всё, а у нас? А мы? С финками! На огонь!.. У-у-у! Жизнь положу, а найду с-сук! Пер-редушу всех собственными руками!
И он тряс левым кулакoм и пустым правым рукавом. Ещё не привык, что рук-то у него теперь — одна.
— А ведь не подчистую выкосил наших немец-то. Потом уж, с-сво-лочь, как понял, что нам ответить нечем, огня падла на нас жалеть стал. Эти псы вонючие наших мужиков, как кутят слепых, голыми руками брали. Мы же и по патрону для себя не оставили. Брали гады и, как стадо, гнали куда-то…
— Так что, бабы, кто-то из мужиков ваших и жив остался. Только вот где они? А вы ждите, ждите. Гляди — какая и дождётся своего, — обнадёживали неуверенно, но последней соломинки не отнимали.
Нам же с мамой надежды не оставляли. Никакой. Ни самой малой.
— Не, вы своего уж зазря не ждите. Его-то нет — это точно. Врать не станем. Тут вам свидетели — весь полк, и живые, и мёртвые.
— Вашего, значит, ранило из первых. В ноги. Ну, санитары, как положено, — на носилки. К-куда? А тут недалечко — вроде лесок не лесок, а так — рощица. И над нею — крест в небо. Ага, церковь! Так, из себя невеличка, но — годится. Давай: туда! Вашего, значит, снесли да ещё кой-кого из раненых. Вроде как — госпиталь полевой. Ещё и, как положено, на верхушку-то флаг госпитальный приладили. Мол, осторожно: лазарет! Чтобы, значит, басурманы эти поняли… М-да…
— Вот они и поняли! Скоренько, откуда ни возьмись — "мессер" ихний. Прошёл туда-сюда — и прямым! Видать, целиться удобно было. Красный-то крест на белом — отменная мишень…
— Пыхнула церквушка, как головёшечка, — и нету. Всё! Куча кирпича горелого да лоскуты блескучие — от луковки…
— Так что уж не обессудьте за горькую правду. Но своего вы зазря не ждите. Вашего-то уж точно нет.
…Я никогда не бывала в тех краях. Но сотни раз видела ту церквушку. В самое последнее её мгновение. В момент, за которым начинается ничто. Это случается всегда непредсказуемо, вдруг. Внезапный, судорожный всполох молнией высекает её из кромешной тьмы. Будто мгновенная фотовспышка отпечатывает на моментальном снимке. Снимок поразительно чёткий, подробный. Такая небольшенькая церквушка, поджарая, опрятная. Из потрескавшихся, выбеленных солнцем и дождями бревёшек. С низко нахлобученным, чуть пригашенным вековою пылью золочёным куполом. Она похожа на пригорюнившуюся морщинистую иссохшую старушонку, повязанную случайной богатой косынкой. Ничего больше разглядеть не успеваю — вспышка мгновенна. Но она, вспышка эта, вспарывает и мир, и время, рассекая всё на до и после.
Я силюсь неразъёмно слепить веки. Я не хочу, я не желаю видеть, что было после. Однако моя хитрость не удаётся. И затворёнными глазами я вижу всё. Пронзительно ясно. Детально подробно.
Время контужено. Оно ещё не остановилось. Но уже потеряны ориентиры. Движение хаотично, сумбурно, оцепенело-сонно. Как на давнем сеансе с задремавшим киномехаником. Киноплёнка ещё неровно вращается по инерции. Однако жизнь на экране неестественно медленна, с печатью близкого конца. "Ну хватит же! Хватит! Остановись!" — молю то ли я, то ли кто-то добрый, пожалевший меня. Но плёнка продолжает вращаться. Садистски медленно, издевательски неспешно. И я вижу всё пронзительно ясно, детально подробно. Кино это ещё страшнее оттого, что немое: звук убит первым.
…Мир взорван! Разъят. Безголос. Глух. Невесом. Бессвязен. Кособок. Всё сдвинуто. Смещено. Отторгнуто. Вырвано. С корнем!
Захмелевшей гулякой пошатнулась старушонка-церквушка. Споткнулась о пустоту. Осерчала неведомо на кого. Дёрнулась во всю моченьку. И — вырвала себя с места! Забыв про возраст, подпрыгнула по-молодому. И слёту головой — в низкое непробиваемое облако! Кр-рах!
Вдр-ребезги купол! Ёлочной хрупкой стекляшкой. Бр-рызнули стены! Брёвна — вр-разлёт! Утратив вес, вспархивают испуганно и парят невесомо. Штопором ввинтившийся смерч всё крушит, сминает, кромсает. Опрокидывает вверх тормашками. Выворачивает наизнанку. Единит несоединимое. Разъединяет неделимое. Всё сломано, скомкано, разъято. Бесприютная стайка святых, исторгнутых с икон. Ослепшая озябшая свеча. Вырванный стебелёк её пламени ещё судорожно предсмертно дышит. Высохшая купель. Бесформенный ошмёток святой воды. Задохнувшееся облачко ладана обвисло смятой бабочкой. Опустошённое мёртвое кадило. Чьи-то иссушенные глаза. Бесприютные слёзы. Беззвучный вопль. Скомканный смех. Клочки молитв. Сломанные улыбки. Цветущее дерево — корнями к облаку. Осиротевший святой младенец. Простёртые к нему материнские руки. И — бездна между ними. А надо всем — опрокинутый крест.