Вспомнила: "Берёзки те — на месте алтаря". Пригляделась. Кресты и могильные холмики вплотную к берёзкам не подступали, держали дистанцию. Промежуток до ближайших могил — это уже внутрицерковное пространство — догадалась я. Храм — он остаётся храмом и без стен. Они и рухнувшие надёжно держат. Вот никто же не нарушил невидимой границы. Я пошарила в траве и без труда нащупала прорастающий из земли кусок полуистлевшего кирпичного фундамента, словно уже зализанный временем корень вырванного зуба.
Ну вот, выходит, и пришла. Как это бабуся-то сказала: "Ступай, попроведай своего тятьку". Он вот тут, где-то совсем рядом. Пророс ли той вон жёсткой неспокойной травкой, всё торопливо шепчущей что-то? Обратился ли в этот вот сутулый угрюмый, нервно вздрагивающий куст? Стал ли малой птахой, что тихонько, неуверенно без устали окликает меня: "Ты ли? Ты ли?"
…День угасал. Зато всё ярче занималась берёза. Колеблемые несильным ветром три её огня соприкасались, разрастались в одно большое пламя. Из золотисто-медного оно неспешно становилось малиновым, впитывая неистовую буйную зарю. Солнце, устало побагровевшее, как-то разом скатилось на краешек неба и запуталось в густых космах берёзы. Та с готовностью подхватила утомлённое светило и стала сразу схожа с большим гнездом, в котором ворочается, устраиваясь на ночлег, круглый пушистый птенец жар-птицы. Осторожно, в такт полусонному ветру, берёза покачивала засыпающее солнышко, убаюкивая на ночь…
Я плотно закрыла глаза и обратила лицо на закат. Расплавленное тёплое солнце беспрепятственно хлынуло в меня сквозь затворённые веки. Из этой малиновой зари, из мерного убаюкивающего шелеста листьев, из несмелого неустанного птичьего оклика — из этого угасающего дня явилось наконец мне то, что сорок с лишним лет всё силилась и никак не могла я увидеть.
…Словно сбрызнутый сказочной живой водой, разъятый на части мир собирался воедино. Вновь обретал и звук, и вес. Всё возвращалось на круги своя. Неспешно, обстоятельно, в строгой последовательности. Только — в обратной. Как в кино, запущенном от конца к началу.
Аморфный сгусток святой вода медленно обретает чёткую форму, втягивает в себя веер растерянных брызг и заполняет давно уж сухую купель.
Бесприютно мечущийся умирающий стебелёк пламени наконец находит свою озябшую свечу и — вспыхивает радостно.
Заблудившееся, задохнувшееся облачко ладана, настигнув родное кадило, торопливо впархивает внутрь и снова начинает завораживающе-ароматно дышать.
Неприкаянно-сиротливые, уже почти ничьи, слёзы обретают хозяина и благодарно орошают наждачно-иссушенные глаза его.
Не суетясь, чинно, степенно занимают исконные места свои в золочёных рамах седобородые святые.
В долгожданных родных материнских руках успокаивается божий младенец. Изломанная, смятая улыбка выправляется и тихо расцветает на лике святой его матери.
Ошалевшие от собственной нежданной невесомости, бесновато порхающие громадные потрескавшиеся брёвна начинают полниться весом, сбиваться в стаи и собираться в грубые рубчатые стены. Клочья изорванного золочёного купола смыкаются и опускаются на них низко повязанным дорогим платком.
И вновь стоит церквушка, похожая на сухонькую морщинистую пригорюнившуюся старушонку.
Порушенный мир постепенно восстанавливается. Всё возвращается на исконные свои места. И лишь треглавая берёза упрямо топорщит свои свечи к сводам прямо из алтаря. Да я и не против — вон как славно, неумолчно светит. Пусть себе!
…На память заворачиваю в платок малость землицы из-под той берёзки да оброненную ею небольшенькую веточку, празднично убранную звонкими золотыми листочками.
…Мама осталась в обиде на меня за ту поездку. Что не отыскала я памятника родному нашему шестьсот тринадцатому. Не поусердствовала, значит, не расстаралась, у людей как следует не поспрошала. Кто ж это поверит, чтобы целый полк затерялся — как в воду канул? Да ещё — полк-то какой! Самый наилучший. Я обещала маме, что обязательно будет такой памятник. И что поеду я к нему. Поклониться от всех наших. Надо только чуток подождать… Мама не дождалась. А я всё ещё жду. Жду, когда родная цифра появится пусть не на пышном монументе — хоть на фанерке, прибитой к берёзке. Там, где наш 613-ый принял свой первый и последний бой. Жду весточки об этом. Но её всё нет. Впрочем, куда спешить? Прошло всего-то чуть больше полвека. Ведь впереди — вечность…
Мудрец изрёк: "Человек, не имевший счастливого детства, неполноценный". На то и мудрецы, чтобы изрекать истину. Уж они-то не ошибаются. Следовательно, я вот — особь воистину неполноценная. Быть ущербной мне предначертано судьбой сызмальства, бессрочно и бесспорно. Ибо у меня вообще детства как такового не было. То есть возраст, обозначаемый этим словом, я, конечно же, прожила. Но как-то не по-настоящему, вроде понарошку. Не было в нём главного, что и отличает детство от любого другого жизненного периода: легкомысленной беспечности, взбалмошных игр, милых глупостей, несуразных никчёмных игрушек. Да чего там — у меня, девчонки, никогда не было даже хоть какой-нибудь куклы… Впрочем, вот тут не верьте мне до конца. Была у меня кукла, была. Однажды. Несколько минут. Но это — целая история…
Уже ближе к концу войны в нашем битком набитом, многоликом, разноголосом коммунальном доме вдруг освободилась комната. Большая, угловая, светлая, ещё недавно густо заселённая. Призванный на фронт вчерашний десятиклассник Колька погиб ещё в дороге. Его мать — тётя Сима, уже получившая похоронки на мужа и младшего братишку, жившего с ними, оставаться одна на свете не пожелала и быстренько отправилась следом.
В освободившуюся комнату вселили эвакуированных: трёх взрослых сестёр с одной девчонкой — Валькой. Вначале сестёр было только двое: старшая — тётя Марина, мать Вальки, и средняя — Вера. Младшая же — Лена по дороге в эвакуацию где-то поотстала и явилась позже, примерно через полгода.
Больше всех новым жильцам радовалась я. Валька оказалась моей ровесницей. Заполучить свою ровню по соседству — большая удача. Теперь мамины ночные дежурства в госпитале чаще всего я проводила у новых соседей, и каждый раз это было для меня настоящим праздником. Сама-то Валька оказалась подружкой совсем неинтересной. Неулыбчивая, неразговорчивая, вечно о чём-то размышляющая, она, казалось, постоянно готовится сказать что-то важное, подыскивает слова, да так и не находит. И смотрит на всех жалобно, будто извиняясь. Нет, с ней было попросту скучно, и не она вовсе притягивала меня. Вот мать её — совсем другое дело. Говорливой-то она тоже не была и весёлостью не отличалась, в этом они с дочерью — явно родня. Но умела она другое. Когда мы ложились, Валька неизменно приказывала: "Ну, мама, рассказывай!" И тётя Марина начинала какую-нибудь из своих сказок.