Там я неожиданно обрадован был встречею с несколькими старыми, десятилетними знакомцами: с Шепелевым, моим академическим приятелем, который вместе с Языковым был из соотечественников моих единственным задушевным моим приятелем; потом с братом Языкова, Александром Михайловичем, которого я знавал в Петербурге. Он, кажется, порадовался мне искренно, написав об встрече со мною тотчас же к брату, так что вскоре после возвращения моего из Москвы я получил от Николая Михайловича письмо, меня чрезвычайно утешившее: я думал, что он забыл про то, что я его так люблю. После получил я другое в ответ на мое, но странное дело, он опять замолчал. Недавно, в октябре, я спрашивал снова его о причине, но еще не получил ответа. Говоря о Москве, нельзя умолчать о первой ее красе – о девицах; искони ими она богата и славится. Одну из этих пресловутых (Екатерина Николаевна Ушакова), знакомую мне понаслышке много уже лет по дружбе с Пушкиным, Александром5. Этот тип московских девушек был со мною чрезвычайно любезен так, как будто бы мы уже знали друг друга с тех пор, как друг о друге слышали; обо мне, однако, слухи дошли до нее, вероятно, не так давно, как я об ней слыхал. Вот всё почти, что на этот раз осталось в памяти моей об Белокаменной.
Кроме хозяйства, мои занятия заключаются в чтении. Эти дни в руках у меня было несколько нумеров “Revue de deux mondes”1 прошлых месяцев. Кроме литературных статей в нем много и политических, очень хорошо писанных. Первые, разумеется, как и во всех нынешних повременных изданиях, все повести лучших французских писателей, и читаешь их всегда с удовольствием. Читал я эти дни также собрание повестей в пользу Смирдина, изданных под заглавием “Русской беседы”2. Русские писатели хотели этою “Беседой” вознаградить Смирдина за то, что он разорился из приязни и самоотвержения к русской литературе: такую нелепость он напечатал при объявлении об издании “Беседы”. И нельзя сказать, чтобы господа писатели наши оказались щедрыми в этом случае. Первый том вышел ниже посредственности, так что “Отечественные записки” не нашли в нем ничего похвалить лучшего, кроме басни, чьей же? – Бориса Федорова!3 Второй том немного лучше: там хоть и не встретишь также ни одной из наших знаменитостей, но по крайней мере из патриотизма, более самоотверженного, чем все издания Смирдина, можно прочитать повести Основьяненка и Соллогуба. Третий, надеяться можно, будет еще лучше4. Надо заметить, что книгопродавцы наши ведут свои дела очень плохо. Хотя книги у нас и дороже, чем где-либо, а главные торговцы ими все разоряются. Все, которые из них брались за издание книг, обанкрутились: Плюшар с своим “Энциклопедическим лексиконом” и роскошными иллюстрированными изданиями, московский член разных ученых обществ Ширяев – своими хозяйственными и общеполезными изданиями дошел до того, что после смерти его в прошлом году книжная лавка его также закрылась; наконец Смирдин, издавший на несколько миллионов сочинений русских классических писателей, тем самым расстроил совершенно свои дела, как сами писатели то публично объяснили. Такому общему несчастью этих книгопродавцев, однако же, причиною не книги, не писатели наши, а просто их собственная безграмотность. Трудно поверить, в какой запутанности и безотчетности были их дела! У Ширяева, например, не было каталога, по которому можно бы было отыскать книгу, за год у него же перед тем вышедшую! Лажечников, наш знаменитый романист и сосед по Старицкому уезду5, рассказывал, что он однажды с Смирдиным несколько месяцев не мог рассчитаться, чтобы только узнать, кто из них кому должен! И ни с ним одним это случалось. После таких примеров можно себе представить порядок в делах этих торговцев и как шли их обороты. Покуда торговали они книгами, как в Гостином дворе торгуют московскими ситцами, дела были у них хороши; но как скоро обороты от успеха стали у них обширнее, взялись за издание книг, то по совершенной безграмотности своей они должны были разориться, особенно когда сами писатели и преимущественно журналисты наши воспользовались этим. Булгарин своею “Россией” подорвал Плюшара, Сенковский за редакцию “Библиотеки для чтения” тоже со Смирдина брал столько, что тому немного от нее оставалось. Эти господа составили себе большое состояние, а книгопродавцы разорилися.
Много лет уже, как я более ленюсь, чем дела делаю. И в хозяйственных занятиях я избегаю трудных, то есть постоянных и сухих, и предпочитаю им легкие, не требующие ни труда, ни лишений, ни умственных напряжений. Чувствую, как это недостойно всякого рассудительного и себя сознающего существа, но это сознание всё остается бесплодным. Вот одно доказательство отвычки от всякого умственного занятия: два года тому назад я получил от Языкова, быть может, единственного человека, которого я люблю (других немногих уже не стало), из-за границы письмо и не нашел времени к нему написать. Теперь привез мне Николай Игнатьевич Шениг (называю его потому, что он стоит у меня на ряду немногих)6, возвратившись недавно оттуда же, от него подарок – сигарочницу, и сколько я ни дорожу этим воспоминанием обо мне, всё не благодарил его за оное.
Весь февраль прожил я в Тригорском в ожидании снега и только в конце оного дождался; это было на масленой неделе. Его было, однако, не так еще мало, что с трудом доехали мы с братом7 до Острова, где и провели неделю с сестрами очень весело. Первым удовольствием для меня была неожиданная встреча с Львом Пушкиным. На пути с Кавказа в Петербург, разумеется, не на прямом, как он всегда странствует, заехал он к нам в Тригорское навестить нас да взглянуть на могилу своей матери и брата, лежащих теперь под одним камнем, гораздо ближе друг к другу после смерти, чем были в жизни. Обоих он не видал перед смертью и в 1835 году, расставаясь с ними, никак не думал, что так скоро в одной могиле заплачет над ними. Александр Сергеевич, отправляя тогда его на Кавказ (он в то время взял на себя управление отцовского имения и уплачивал долги Льва), говорил шутя, чтобы Лев сделал его наследником, потому что все случаи смертности на его стороне: раз, что он едет в край, где чума, потом – горцы, и наконец, как военный и холостой человек, он может быть еще убитым на дуэли. Вышло же наоборот: он – женатый, отец семейства, знаменитый – погиб жертвою неприличного положения, в которое себя поставил ошибочным расчетом, а этот под пулями черкесов беспечно пил кахетинское и так же мало потерпел от одних, как от другого! Такова судьба наша или, вернее сказать, так неизбежны следствия поступков наших. Преждевременная смерть в прошлом году Лермонтова, еще одного первоклассного таланта, который вырос у нас не по дням, а по часам, в два или три года сделавшегося первым из всех живших поэтов, застреленного на дуэли из-за пустой шутки на Кавказских водах, служит другим доказательством, как от страстей своих никто не уходит безнаказанно. Лев рассказывал как очный свидетель этой печальной потери, которую понесла в Лермонтове вся мыслящая Русь. Прошлую зиму я встретился с ним в Петербурге в одном доме, именно у Арсеньевых, его родственников, и с любопытством вглядывался в черты его лица, думая, не удастся ли на нем подглядеть напечатления этого великого таланта, который так сильно проявлялся в его стихах. Ростом он был не велик и не строен; в движениях не было ни ловкости, ни развязности, ни силы; видно, что тело не было у него никогда ни напрягаемо, ни развиваемо: это общий недостаток воспитания у нас. Голова его была несоразмерно велика с туловищем; лоб его показался для меня замечательным своею величиною; смуглый цвет лица и черные глаза, черные волоса, широкое скулистое лицо напомнили мне что-то общее с фамилией Ганнибалов, которые известно, что происходят от арапа, воспитанного Петром Великим, и от которого по матери и Пушкин происходит. Хотя вдохновение и не кладет тавра на челе, в котором гнездится, и мы часто при встрече с великими талантами слышим, как повторяют, что наружность такого-то великого писателя не соответствует тому, что мы от него ожидали (и со мною это случалось), но всё, кажется, есть в лице некоторые черты, в которых проявляется гениальность человека. Так и у Лермонтова страсти пылкие отражались в больших, широко расставленных черных глазах под широким нависшим лбом и в остальных крупных (не знаю, как иначе выразить противоположность “тонких”) очерках его лица. Я не имел случая говорить с ним, почему и не прибавлю к сказанному ничего об его умственных качествах. Не могу, однако, расстаться со Львом, не заметив, что восемь лет его очень мало изменили: он всё такой же милый собеседник, каким узнал я его в Варшаве; как тогда готов дни просиживать за обедом, а ночи – за пуншем и т. п. Разница между нами стала только в том, что в его курчавых белокурых висках просела седина, а у меня стали волосы редеть. Морально же мы каждый своим путем: я стал еще холоднее и рассудительнее, он же – беззаботнее, кажется.