В редакции Чуковского ждал достаточно равнодушный прием:
Хейфец был занят, статьи моей не прочел, и она сегодня не пошла. Я встретил Хейфеца на улице. Раскланялся — и, памятуя совет Альталены, — даже не заикнулся о статье. Так — лучше.[35]
На страницах газеты статья о Меньшикове появилась спустя несколько месяцев, и еще до того, как она была напечатана, Чуковский успел вступить в полемику со своим благодетелем. Произошло это вскоре после появления на страницах «Одесских новостей» фельетона Жаботинского «О литературной критике», опубликованного в его обычной рубрике «Вскользь». Мы воспроизводим его текст полностью.
Altalena. О литературной критике
Особое мнение[36]
Случай, о котором не считаю уместным говорить печатно, побуждает меня поделиться с читателем некоторыми соображениями относительно литературной критики — т. е. критики беллетристических произведений.
Эта критика представляется мне, по нашему времени, бесполезным пережитком.
И, кроме того, я считаю ее даже вредной, так как теперешнее обилие критических статей только сбивает публику с толку, не давая ей понять, как именно должна она относиться к беллетристическим произведениям и чего именно, по естественному смыслу нашего времени, должна в них искать.
Литературно-критические статьи пишутся по такому рецепту:
Критик, прочтя книгу беллетристического содержания, сокращенно излагает это содержание, констатирует, что в книге «затронуты» такие-то идеи, и затем развивает или опровергает эти идеи.
В течение многих лет такой рецепт был вполне естественным порождением всего духа того времени. Поэтому тогда такие критические статьи по поводу каждого явления беллетристической литературы были естественно необходимы и очень полезны.
Объяснюсь.
То время было временем выработки новых общественных взглядов. В то время интеллигенция придерживалась многих старых мнений, которые, ввиду изменившихся условий, уже успели сделаться предрассудками.
Эпоха требовала идей. И идеи налетели целым поветрием.
Разум логически сомневающейся личности занял первый план на духовной сцене той эпохи. Всюду — куда ни обернись — где только была интеллигенция — всюду что-нибудь доказывалось и опровергалось, всюду провозглашалась какая-нибудь новая мысль. Потому что новых мыслей и вообще мыслей требовала сама жизнь.
Необходимо было доказать, что не вчерашнее величие, а благоденствие народных масс должно быть главною заботою государства.
Что женщина равноправна мужчине.
Что воспитание должно стремиться к тому, чтобы выработать в ребенке его собственный характер, а не к тому, чтобы приучить человека плясать под чужую дудку.
И многое другое. Всего этого тогда интеллигенция не знала — или, вернее, только что сама об этом догадалась, потому что новые условия жизни подсказали ей эти мысли.
И вот, ощутив у себя в голове эти новые мысли, в еще смутной форме, интеллигенция почувствовала непреодолимый зуд высказать эти идеи перед ближними — поделиться открытием с согласно мыслящими и горячо поспорить с противниками.
В то время все рождало споры,
Все к размышлению влекло.
Все: на все, что бросалось в то время в глаза интеллигентному человеку, он реагировал только в форме идейного мышления.
И это было вполне естественно. Эпоха требовала, чтобы голова человека была до боли начинена идеями, так что при каждом прикосновении к этой голове из нее неминуемо выскакивала идея.
Беллетристика повествует о явлениях жизни. И если все эти явления вызывали в тогдашнем интеллигентном читателе прежде всего идею — то совершенно понятно, что и повторение этих явлений в беллетристике тем паче должно было влиять в читателе прежде всего на мышление.
Эстетические достоинства романа служили тогда только для того, чтобы книгу можно было легко прочесть. Но оценку и разбор вызывали в то время не эстетические достоинства книги — а те идеи, на которые наводили читателя рассказанные в книге явления.
И критическая статья именно и давала эту оценку и этот разбор.
Вот почему критическая статья была в то время такой желанной и жданной подругой интеллигентного человека: ему нужны были идеи, он болел идеями — и статья говорила ему об идеях.
* * *
С тех пор прошло много лет.
Интеллигенция с тех пор умственно вся развилась. Я не говорю, что она теперь умнее тогдашней интеллигенции. Но она теперь давно, с детства знает все то, что мыслящим людям прежнего времени еще только нужно было открыть и изобресть.
А жизнь?
Жизнь не двинулась вперед… по не зависящим от нас обстоятельствам.
Жизнь не подвинулась вперед ни на шаг. Постройка русского общества осталась прежней. Те самые поправки, которые нужны были ей тридцать и сорок лет тому назад, нужны и теперь.
Вот почему наша эпоха не требует новых общественных идей: нужные ей идеи преподаны нам уже много лет тому назад.
Это очень печально — но это так.
Когда-нибудь русская жизнь шагнет снова вперед, отношения снова перетасуются — тогда потребуются новые идеи, и общество снова закипит рвением идейного мышления.
Но теперь этого рвения нет.
Кому теперь охота — в интеллигентном обществе — ломать копья из-за женского вопроса? Давно переговорили, ничего нового не скажешь. Добрые люди знают уже все доводы за равноправие женщин и верят в них. Князь Мещерский тоже знает все доводы и не верит в них. Вы ничего уже не поделаете ни с первым, ни со вторым.
Значит, нечего и горячиться.
Мы теперь знаем наизусть все идеи, нужные для починки нашей эпохи; для нас спорить об этих идеях есть такая же наивность, как, например, горячиться в защиту того, что лучше писать по-русски без еров.
Мы теперь только стараемся повторять безустанно и упорно эти ставшие азбучными истины для того, чтобы услышали их те, от кого зависит их проведение в жизнь.
Но для нас эти идеи больше не представляют никакого интереса.
И теперь явления жизни уже не могут вызвать у нас таких взрывов мышления, как в дни оны.
Мы уже не увлечемся мышлением.
Мы смотрим на закрытый для женщин университет и вяло констатируем для себя:
Вот ошибка против идеи равноправия женщин.
И если тут же какой-нибудь новичок бросится с жаром доказывать нам, что женщина имеет право на образование, нам станет неловко:
Из-за чего он беснуется? Слыхали. Знаем без него!
А если жизнь не будит в нас мышления, то не может будить его и беллетристика, изображающая эту самую старую жизнь.
Во дни оны человек, читая роман, то и дело невольно задумывался над тем, что ему приводили на мысль изложенные в романе факты.
Теперь этого нет. Я утверждаю, что никто из интеллигенции теперь абсолютно не в состоянии предаться мышлению по поводу прочтенного романа или прослушанной драмы.
Самое большое, если он знает со слов критиков, что чтение должно наводить на мысли, — самое большое — это если он будет в некоторых местах нарочито шептать себе:
Это место наводит меня на такую-то идею. Ах, какая верная идея.
И даже без восклицательного знака.
Поэтому критическая статья, помогавшая мыслить по поводу беллетристики в то время, когда людям естественно хотелось мыслить по поводу беллетристики, — никому и ни на что не нужна теперь, когда по поводу беллетристики мыслить уже фактически и естественно невозможно.
Оттого критика беллетристических произведений теперь не нужна.
И оттого на том поприще, где некогда работали художники — Белинский, Добролюбов, Писарев, — теперь подвизаются — Господи Боже ты мой — гг. Скабичевский и Буренин.
* * *
Это насчет полной бесполезности и ненужности в наше время литературной критики. А теперь упомянем и об ее вреде.
Потому что она, когда-то бывшая очень полезной, в наше время вредна. И вот почему.
Множество накопившихся, но не проведенных в жизнь идей — сделали нас людьми дряблыми, не дельными, полуверящими, оглядчивыми и во всех смыслах дешевыми.
Мы приучились ни к чему страстно не стремиться. Мы потеряли страстность. Мы разучились чувствовать целой душой и вожделеть в целую душу.
Надо научить нас этому.
Вот что инстинктивно поняла уже русская изящная литература. В ней возникла школа «настроения», на одном полюсе которой Чехов, рисуя действительность, вызывает в нас тоску по иной жизни — а на другом полюсе Горький своей ярко раскрашенной ложью об иных людях тоже заставляет нас желать, чтобы эта ложь стала действительностью. Чтобы мы из сереньких и дряблых стали яркими и сильными.