Лафатер же с самого начала упраздняет принцип проведения различий. Требование различения, «критики» (если воспользоваться ключевым словом той эпохи) для него ничего не значит, уступает место противоположному принципу, практикуемому со страстью: осознанию нераздельной целостности в момент экстатического переживания. «Физиогномика — это поэтическое ощущение, что причина должна быть распознаваемой в ее следствии», говорит он однажды; и дополняет процитированное высказывание форменной декларацией, объявляющей такое мгновенное осознание сути вещей единственным надежным способом обретения правды:
Ясный взгляд, быстрый взгляд, взгляд как бы с птичьего полета (то, что французы называют coup d’œil) — это самый великий, самый простой и самый содержательный дар, который небо может послать жителю Земли. Кто обладает этим даром, тот имеет всё, а кто не обладает — лишен всего, что делает человека добрым и великим.
Вряд ли можно резче выразить отказ от принципа разграничения и от эксперимента. И, тем не менее, дерзкое выступление Лафатера против науки, базирующейся на измерениях и расчетах, было в такой же мере своевременным, в какой противоречило тогдашнему состоянию научной методики. Он не постеснялся представить физиогномику как «науку наук» и даже возвестить, что в ней найдут конец все другие науки, — конечно, это было безумие, но безумие, не лишенное своеобразной логики: «Она станет наукой наук, и потом уже не будет другой науки — а только чувственное восприятие, быстрое человеческое ощущение!»
За лафатеровским безумием скрывается одно, характерное для той эпохи чувство: уверенность, что человечество стоит на пороге новой научной эры. Действительно, в годы жизни Лафатера совершалось огромное количество прорывов в сфере естественнонаучных дисциплин. Современная химия устраняла последние остатки алхимического мышления. Воздух и вода были признаны сложносоставными веществами, что положило конец учению о четырех первостихиях. После открытия водорода в воздух взлетели первые «аэростатические машины» — аэростаты. Не только физики и химики надеялись на новые, необозримые в своих последствиях открытия, сопряженные с электричеством, но и психологи, и специалисты в области общей антропологии верили, что электричество окажется давно искомым связующим звеном между телом и духом. Ученые понимали, что они уже ступили на путь, ведущий к физике физических процессов. Месмер[152] объявил о существовании «силы притяжения и отталкивания человеческих душ» (параллельной физической магнетической силе) и обещал, что скоро можно будет лечить все болезни, управляя магнетическими потоками. Представления, которые еще и сегодня встречаются в сотнях пара-медицинских теорий — например, что болезнь возникает из-за застопоривания невидимых потоков и что исцеления можно добиться, если одаренный целитель вновь приведет эти потоки в движение, — пропагандировались в европейском месмеризме как надежные знания, и Лафатер (что в этом удивительного?) тоже с воодушевлением способствовал распространению таких идей. Он сам начал заниматься магнетизмом и сразу сумел вылечить собственную жену. Насколько тесно, по его мнению, развитие магнетизма переплеталось с движениями в других научных областях, показывает одна фраза из его сочинения в защиту теории межличностного магнетизма: «Сотни неудачных минерально-магнетических, электрических, аэростатических опытов не перечеркнут даже одного-единственного вполне завершенного, вполне позитивного факта, который с несомненностью доказывает силу магнита, силу электричества и особые свойства разреженного воздуха. Та же логика применима и к магнетизму».
Лафатер разделяет триумфальное ощущение своей эпохи: что человечество стоит на пороге неслыханных открытий. Это ощущение правдиво. Пройдет несколько десятилетий, и в сфере естественных наук будут сделаны открытия, которые перевернут прежние представления. Кое-какие предсказания окажутся обманчивыми, но по большому счету они сбудутся. Освоение электричества действительно изменит мир, хотя «физика человеческих душ», на которую возлагалось столько надежд, так и останется маячащей вдалеке туманной дымкой. Лафатер тоже обманывается в каких-то частностях, в том, что его физиогномика обретет мировую значимость, однако в целом его ожидания оправдаются. Он сравнивает себя с Колумбом: «Колумб — это мой человек. Может, поэтому у нас с ним похожее строение лиц?» Защищая свою науку, Лафатер то и дело ссылается на грядущее: «Наступит время, когда любой ребенок будет надо мной смеяться, потому что мне приходилось доказывать такие очевидные вещи». И без стеснения перефразирует слова «Первого послания Коринфянам» о земном и потустороннем познании (применительно к своей работе, то есть придавая им светский смысл): «Пока что это лепет младенца — то, что я пишу! <…> Теперь мы видим великолепие человека как бы сквозь тусклое стекло — а вскоре увидим лицом к лицу, — теперь знаю я отчасти, а тогда познаю полностью»[153].
Отстал ли Лафатер, создатель культа целостного познания в момент экстаза, от науки своего времени или, напротив, опередил эту науку, предвосхитив мысль о всеединстве, которую позже будут разрабатывать романтики и три знаменитых выпускника Тюбингенского теологического института[154], — кто решится ответить на такой вопрос? Лафатер засвидетельствовал глубокий кризис Просвещения: был его симптомом, а сам считал себя целительным средством. Да и мог ли он ощущать себя иначе, если весь мир возносил ему благодарственную хвалу! Достаточно взглянуть на портрет Лафатера — титульную гравюру в великолепном французском издании его сочинений 1806 года, — чтобы понять, каким он представлялся современникам: благородная голова, на которую будто падает отблеск горнего света, а нос лишь совсем чуть-чуть напоминает клюв журавля, с которым однажды сравнил Лафатера старый Гёте.
КАКИМ БЫЛ НЕПРИКРАШЕННЫЙ ГОТХЕЛЬФ
«Им нужно открыть глаза…»
Через три месяца после его рождения в Швейцарии разразилась революция. 17 января 1798 года в окрестностях Базеля из земли выросло первое «дерево свободы». Народ веселился и танцевал. Городам, которые прежде осуществляли жестокое господство над сельской округой, и старым кантонам, относившимся к большей части нынешней Швейцарии хищнически, как к колониальным владениям, пришлось отказаться от власти. С самого начала к этой игре прикладывали руку французы. Вскоре сразу несколько французских армий вступили на территорию молодой Гельветической республики, чтобы защитить ее от реакции и всяческих противников. Их демократическая помощь прежде всего выразилась в том, что они тотчас вывезли в Париж содержимое казны богатых швейцарских городов, а следом отправили туда же откормленных медведей из бернской Медвежьей ямы. Впервые в истории Швейцария обладала теперь современной конституцией, но зато в очередной раз оказалась втянутой в хроническую гражданскую войну.
Маленький Альберт Бициус[155], которого именно в это время качала в колыбели жена господина пастора из городка Муртена, расположенного недалеко от Берна, наверняка слышал выстрелы и канонаду. Пять долгих лет над этой местностью не рассеивался пороховой дым. И до конца жизни Бициуса Швейцария оставалась местом ожесточенных боев по поводу конституции. Каждое политическое движение в Европе немедленно перекидывалось на Конфедерацию. Так получилось и с парижской революцией 1830 года, положившей конец периоду Реставрации во Франции. В Берне, где со времени поражения Наполеона патриции снова заседали в городском совете, в своих траченых молью креслах, дело дошло до восстания. Опять взметнулись к небу «деревья свободы». Олигархов вынудили уйти в отставку. Были провозглашены и осуществлены на практике принципы суверенитета народа и равенства всех перед законом. К числу поборников новой демократии принадлежал и молодой пастор Бициус.
Иными словами: он был человеком «поколения 1830 года». Как и у Бюхнера, у Гейне, у Берне, его политические взгляды и писательская позиция сформировались под воздействием событий 1830-го. Но — в отличие от Бюхнера, Гейне и Берне — Бициус принял личное участие в перевороте (который увенчался успехом) и на собственном опыте узнал, как можно политически реорганизовывать свой мир, в какие затруднительные ситуации человек при этом попадает и сколько твердых решений ему приходится принимать.
Новый взгляд
Людей «поколения 1830 года» распознают не только по их политическим убеждениям; их можно распознать, и даже еще лучше, по свойственному им новому взгляду на мир и действительность. «Французские дела» Гейне, «Письма из Парижа» Берне, «Войцек» Бюхнера и первое произведение Готхельфа, «Крестьянское зерцало», — вот четыре мощных свидетельства того, что немецкая литература в те годы обрела новое зрение. Мир внезапно перестал восприниматься как прозрачная поверхность, на которую смотрят, чтобы увидеть сквозь нее некую высшую, в романтическом смысле, правду. То, что у всех перед глазами, теперь уже не считалось чем-то поверхностным и временным, не заслуживающим особого внимания. Греза перестала быть методом познания, а песня — наивысшим медиумом правды. В 1837 году, когда увидели свет «Войцек» и «Крестьянское зерцало», в «Немецком альманахе муз» было опубликовано стихотворение Эйхендорфа «Волшебная лоза»: «Мир всего лишь заколдован: / В каждой вещи спит струна, / Разбуди волшебным словом — / Будет музыка слышна»[156]. Это последнее подлинное волшебное заклинание немецкого романтизма. Этими словами романтизм прощается с нами и, подобно Просперо, бросают в воду свои магические орудия: «Потом — сломаю свой волшебный жезл <…> А книгу <…> я потоплю»[157].