Как критик Чуковский неизменно чурался общих мест, не любил принимать на веру готовые репутации, чему способствовал альтернативный характер его мышления, отчасти родственный писаревскому неприятию общепризнанных авторитетов и отчасти воспитанный парадоксами Оскара Уайльда. Чуковский любил и умел пойти наперекор общепризнанным мнениям и довольно часто доказывал, что в одиночку способен пошатнуть ложные убеждения, созданные коллективными усилиями. Это проявилось в его статьях обо всех без исключения. Например, если все, писавшие о Горьком, видели авторскую позицию в словах Сокола («безумству храбрых…» и т. п.), то Чуковский в статье о нем доказывал его кровное родство с Ужом, если в представлении современников Леонид Андреев был завзятый интеллектуал, то Чуковский сделает его единомышленником одного из его героев — трактирщика Тюхи.
А главное, Чуковский рассматривал писателей под совершенно особым углом зрения. В отличие от своих собратьев по критическому цеху он не был ни толкователем чужих произведений, ни посредником между кругом идей автора и читающей публикой, не был он и историком текущей литературы, летописцем ее примечательных явлений. Чуковский был критик-разоблачитель, исходивший из убеждения, что писатель пользуется словом не столько для того, чтобы выразить свои истинные мысли, сколько для того, чтобы скрыть их. В своих статьях он очень часто показывал, какая пропасть лежит между декларациями писателя и подлинным смыслом его художественного творчества.
Александру Блоку принадлежит известная формула: чтобы стать поэтом, надо придумать себе биографию. Жизнь в мифе в литературе двадцатого века осознавалась как вполне обычное явление, это было что-то вроде мундира, который в равной степени устраивал и поэтов, и критику. Чуковский был последовательным демифологизатором, сумевшим поколебать не один устойчивый миф, нечто подобное попытался сделать он и в своей первой статье о Шевченко. Но если разрушение мифов Андреева, Чарской, Арцыбашева, даже Максима Горького ему еще прощали, то миф о Шевченко как о жертве крепостного произвола, не нашедшего нигде поддержки и погибшего в насильственной разлуке с родной Украиной, оказался даже ему не по зубам. Между тем, работая над статьей о нем, Чуковский имел самые добрые намерения. Верный себе, он попытался вникнуть в творчество и судьбу Шевченко не на основании мифов, а опираясь на его стихи, письма и дневники. Он попытался написать о судьбе поэта, не повторяя чужие слова и не используя готовые штампы, а так, как она виделась со страниц его писаний — со всеми противоречиями и несообразностями. Внимание Чуковского привлекло несоответствие реальной, каждодневной жизни поэта, протекавшей далеко от Малороссии, в русской полубогемной среде, исключительно национальному содержанию его стихов. И потому его характеристика Шевченко оказалась ошеломляюще далекой от всего, что писалось до него. Мы приводим отрывок из этой первой статьи.
К. Чуковский. Шевченко (1909)[231]
<…> Это нисколько не оды и не гимны вроде тех, что писали Китс или Шелли; для од надобен восторг, а восторга не знал Шевченко — он знал только обожание, чрезмерное, нечеловеческое, и для него вдохновиться — это значило именно вдруг сверхъестественно заобожать кого-нибудь, так заобожать, как люди почти никогда не обожают друг друга, — заобожать что-нибудь «покинутое»: покинутую Катерину, или покинутую Украйну, или себя самого покинутого, и вдруг почувствовать с несомненностью, что это «покинутое» — свято, что свята покинутая Катерина, свята покинутая Украйна и свят он сам — покинутый Шевченко[232].
Без этого ощущения, что его «герой», его «сюжет» — свят (именно не только «идеален» или благороден, а непременно: свят), без этого крайнего благоговения он и строчки не мог написать, ибо, кроме религиозного обожания, ему никаких других чувств отпущено не было: он не умел «симпатизировать», любить, уважать, восторгаться — он умел только религиозно обожать.
Этот пьяный, лысый, оплеванный, исковерканный человек, когда садился за стол и брал в руки перо, становился как бы иереем: свершал богослужение пред своими покрытками, пред Днепром, пред самим собою — предо всем, что так или иначе покинуто. В «Марии» это богослужение явно, «Мария» — нескрываемая икона (и где тот, кто может читать ее без благоговения!), но все «Лiлеи», «Наймички», «Причинны», «Вiдьмы», «Княжны» — все они, в сущности, такие же иконы, только поменьше, только попроще, и недаром Шевченко начинает свою «Вiдьму» словами:
Молюся, знову уповаю,
I знову сльози виливаю…
и т. д.
И главное, главное: покинутость. Покинутость всего: вот в «покинутой Богом» пустыне «стоить дерево високе, покинуте Богом», а под деревом покинутый Богом Шевченко. Вот «пустки», покинутые хаты, — их так много у нашего поэта. Вот Котляревский, чуть умер — «сиротами кинув i гори, i море, де перше витав». И это вечное ощущение, что «святая» Украйна, которой он «молится» без конца, что она непременно брошена навеки, как и все другое, любимое им, — и эти его послания «i мертвим i живим, i ненарожденним землякам моïм», с мольбами, чтоб они не бросали, и с анафемой за то, что они ее бросили. Это вечное ощущение: «Не вернеться воля… не встануть гетьмани», и опять: «Була колись гетьманщина, та вже не вернеться»; и опять: «Минулося, осталися могили на полi»; и опять: «Було колись, — минулося, не вернеться знову»; и опять: «Те що було, минулося, и знову не буде» и т. д. Украйна покинута, как и «Титарiвна»; она сирота, как и все те бесчисленные (и довольно однообразные) женщины, которых так любил изображать Шевченко, и весь его безумный патриотизм — не отсюда ли он? Не потому ли поэт так религиозно обожал эту Украйну, что она казалась ему символом всяческой покинутости?
О, это несомненно: шевченковская «Украйна» есть отвлеченное понятие, нигде в географии не указанное. Эта «Украйна» есть то же, что для Сологуба «звезда Маир», то же, что для чеховских трех сестер «Москва», а для Гильды из «Сольнеса»[233] — Апельсиния.
Если бы «Украйны» не было, Шевченко выдумал бы ее для себя, изобрел бы ее сам, потому что религиознейшей его натуре среди всех явлений мира во что бы то ни стало необходимо было одно такое, которому он бы отдал всю свою нежность, и все свои молитвы, и всю свою гениальную способность обожать.
Поэтому так странно, когда говорят о каком-то патриотизме Шевченка и выводят из его «виршей» разные политические догмы. Если он и патриот, то патриот Апельсинии: недаром он даже Галилею сделал как бы Украйной (в «Марии»), недаром, изображая свою тоску, он ничего не придумал лучше, чем такое сравнение:
Тяжко, тяжко менi стало,
Так, мов я читаю
Iсторiю Украïни.
И недаром он сам иногда признавался, что «взаправдашняя» Украйна совсем не то, что его Апельсиния (см., например, стихотворение: «І виріс я на чужині»).
Выдуманная «Украйна» была для него тем удобна, что он мог наделять ее — в чрезвычайной степени — какими угодно свойствами, и как же ему было всю ту покинутость, которую он видел во всех своих героях и которую неизбывно он ощущал в себе самом, — как же ему было — в грандиозных размерах — не передать ее Украйне. И вот Украйна — «забытая мать», «вдова-сиротина», «погорелая пустка» и т. д. — и это ее свойство господствует у него надо всеми остальными, побуждая его к новым и новым молитвам. <…>
Предпринятая Чуковским попытка отойти от либеральных шаблонов, пойти наперекор всем, кто привык выводить из судьбы Шевченко «политические догмы», вызвала бурю негодования. Сразу после появления статьи посыпались письма в редакцию, и Чуковский был вынужден написать еще одну статью, «Излишнее рвение»[234], в которой он пытался объяснить читателям собственное отношение к Шевченко.
В ответ на эти объяснения появились возмущенные отклики в печати, первым из которых стала статья Вс. Чаговца «Новый выпад Чуковского», где о Чуковском писали так: «…тот, кто сегодня „разделал“ Шевченко, завтра может наброситься на Пушкина и скажет о нем тоже как о „пьяном“ — ибо оба они гениальны для тех народов, из скорбящего сердца которых к ним излетело веление „и виждь, и внемли“…»[235].
В таком же духе откликнулся на статью Чуковского и А. Белоусенко в статье «Тоже критика», где не только выражал собственное негодование и повторял все «общие места» и шаблонные комплименты, против которых восставал Чуковский, но впрямую предлагал газете «Речь», где были опубликованы обе статьи Чуковского, обратить внимание на змею, которую она отогревала на своей груди. «Характеризуя творчество Шевченка, — писал А. Белоусенко, — присяжный критик „Речи“ просмотрел как раз то, что составляет идейную суть творчества этого поэта — элемент гражданский, политико-социальные его идеи <…>. В конце концов нельзя сомневаться в том, что письма в редакцию „Речи“ по поводу статьи r. Чуковского имеют в виду собственно не самое статью, не заслуживающую внимания, а факт помещения ее в политическом органе прогрессивной партии. Если признать, что политический партийный орган не есть парламент мнений, что все газетные этажи его должны освещаться строго принципиальным отношением к затрагиваемым вопросам, то появление в таком органе статьи, отрицающей всякое идейное credo у виднейшего корифея украинского движения и приписывающей ему человеконенавистнические тенденции, — естественно, может быть понято, без всякой даже национальной амбициозности, как выражение принципиального взгляда партии; ведь при ином принципиальном отношении к подобным вопросам было бы невозможно выражение газетой таких взглядов, хотя бы даже и во внешней форме литературного фельетона. <…> И странно, что, получая недоуменные вопросы от своих читателей, редакция, вместо открытого заявления собственного взгляда, ограничивается помещением статьи автора, уже раз вызвавшего недоразумения и теперь разъясняющего инцидент совершенно неудовлетворительно — с умолчанием о самом главном». Словом, руководству газеты предлагали «сделать оргвыводы».