В классических книгах Чубинского о юго-западном крае[238] я нашел лишь 14 песен о ревности, только 30 о несчастной любви, — но 240 посвящено разлуке!
И вот замечательно, что Шевченко возлелеял в себе и проявил, даже независимо от своей биографии, даже иногда наперекор своей биографии, исключительно эти народные чувства; все же другие, его народу несвойственные, он хоть и переживал, хоть и страстно порою испытывал, но как-то они не вмещались в «Кобзаре», как-то оставались за обложкою «Кобзаря», для них как бы не было даже слов у Шевченка — ни образов, ни ритмов, ни лирики! Эти не народные чувства и мысли — сколько бы ни отдавался им Шевченко — как-то гасли в нем, потухали, чуть только он брался за перо.
Ведь это же какое-то чудо! Шевченко живет в Петербурге шестнадцать лет, на Васильевском острове, он до мозга костей петербуржец, но где же в его «Кобзаре» этот Васильевский остров? — где же он хоть в малейшей черте психологии? Где в «Кобзаре» Брюллов, где Академия художеств? Шевченко может прожить с Брюлловым десятки лет, пред ним благоговеть, подражать ему всячески, в живописи, в одежде, в прическе, толковать с ним о Дюрере, Гвидо Рени, Тенирсе, но вот он взялся за перо, и где ты тогда, Брюллов! Где тогда ресторан Юргенса, где Излер, Александринский театр и Каратыгин, и «Северная пчела», и «Золотой якорь», И Николай Полевой, и граф Яков де-Бальмен, и Даль, и Перовский, и Плетнев, и расстегаи, и «Адольфинка» — все спадает с него, как какой-то внешний покров, и нет у Шевченка тогда, в тот изумительный миг, ни единого жеста, ни одной полумысли, ни одной самомалейшей черточки, которой бы не было и в том днепровском Остапе, Максиме, Яреме, все он сбросил с себя, как, помните, — Наташа Ростова, графинечка, воспитанная француженкой, когда вдруг заплясала русскую, сбросила с себя и графство и всю обычную свою психологию, и крестьянка Анисья сквозь смех прослезилась, глядя на эту чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять и выразить каждым жестом, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке Анисьи, и в матери Анисьи, и вот этой-то способностью, этим даром отрешения ото всех случайных черт своего личного «я», как никто, обладал Шевченко, и отсюда та особенность его книги, что, сколько в нее ни вглядывайся, в ней почти не найдешь его личности, не найдешь ничего, для него одного характерного, принадлежащего ему одному, и все, что ни отнесешь к нему, как к поэту, как к автору, окажется: нет, не его, а всего народа украинского.
Мы, например, объясняли личным его темпераментом эту его страстную жажду возмездия: «крові менi, крові, бо хочеться пить!» — но ведь недаром же история Украины была историей набегов и битв, недаром же был на Днепре этот лuцарськuй остров Хортица, — и Бульба, отмщая за сына, недаром всякий раз приговаривал: «это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» — и вырезывал женщинам груди, и сжигал и вешал всех без разбору, именно как мститель, как «местник»; И малороссийские песни (по слову Срезневского) были недаром песнями именно местников, тех, кто, «неравнодушно взирая на погибель своих сподвижников, с отчаянием отмщевалu за смерть их врагам».
Мы думали: здесь Шевченко. Но нет, здесь тоже, народ!
И эта молитвенность творчества, эти постоянные взывания:
— Ой, тумане, тумане.
— Ой, талане, талане.
Может быть, здесь его личность, самобытная его особенность? Но нет, это опять-таки особенность песен народных, где, как бывало указано, «столь часты беседы с буйным ветром, дробным дождем, черными тучами», и молитвенные обращения Шевченка к людям, к стихиям, к предметам, разве не те же они, что и в этом тоже почти народном, тоже днепровском «Слове о полку Игореве»:
Вiтрiло, вiтре мiй єдиний!
О, мiй Словутицю преславний!
Недаром «Слово» так легко уложилось у него в «Кобзаре»!
И даже эта вечная забота Шевченка о девушках, о Катеринах, Оксанах — казалось бы, такая уж особенная, личная его черта, но, вслушавшись в это его знаменитое «кохайтеся, чорнобривi, та не з москалями»[239], как поневоле не вспомнить народное, точно такое же:
Ой дiвчата, моi голубочки, не дiймайте козакам вiри,
Я молода вiри дiймала, тепер же я на вiки пропала.
Или:
Ой сусiди, пани-маточки, навчайте своi дочки,
Щоб по ночам не ходили, козаченькiв не любили…
У козака гipa, як на морi пiна. —
и многое множество других.
Покинутость, сирость, мы уже видели, тоже не личное его ощущение, — и нежность, и гневность тоже, и в том-то и чудо, что почти ни одной его личной черты в его творчестве разыскать нельзя, и, говоря о нем, против воли говоришь о народе, а говоря о народе — о нем! Тут какая-то небывалая круговая порука. Счастливейший Платон Каратаев! Какое для него было блаженство в этой его почти мистической слиянности с народом. Ему никогда не приходилось искать ни форм, ни идей для своего творчества, он не искал Бога, не искал мировоззрения, не искал оправдания своему бытию, все ему было дано и все определено в народе и народом, и ему незачем было спрашивать: что такое жизнь? что такое смерть? во что мне веровать? что мне делать? куда идти? кто такой я? что такое вселенная? — народ ответил ему еще раньше, чем он об этом спросил, и на всех путях жизни был он водим и спасаем народом, и стоило ему хоть немного отклониться или уклониться хоть на волос в сторону, оторваться на мгновение от народа, он становился неузнаваемо беден и слаб. Ведь поразительно: когда он писал не на родном днепровском своем языке, а «по-московськи», по-великорусски, вдохновение отлетало от него. — «Я не советую вам печатать эту русскую повесть, — писал ему С. Т. Аксаков, — она несравненно ниже вашего огромного стихотворного таланта… Вы имеете пред собою блистательное поприще, на котором вы — полный хозяин». Аксаков не советовал ему писать русскую прозу, но и русские его стихи были нисколько не лучше. Его «Тризна», которая, как он сам утверждал, была написана им для того, «чтобы великорусы не говорили, что я не знаю их языка», есть как будто плохой перевод какого-то хорошего стихотворения. «Жаль, что я плохо владею русским стихом», — записал он сам у себя в дневнике. По словам Кулиша, редакции русских журналов даже и печатать не хотели русские его произведения. — «Какой черт и за какой грех искусил меня исповедоваться пред кацапами черствым их словом», — писал Шевченко товарищу, сочинивши русскую драму «Слепая невеста». — «Виноват ли я, что я родился не кацапом и не французом».
А ведь русским языком он владел превосходно, проведя среди великороссов большую часть своей жизни…
Характерно, что то же случилось и с другим национальным гением, с шотландским поэтом Бернсом, когда он пытался писать по-английски. «Хотя Бернс, — говорит Карлейль, — пишет и по-английски с восхитительной силой и даже весьма изысканно, — он далеко не так владеет английской прозой, как он владел шотландским стихом. Когда читаешь его прозу, то кажется, что вот человек всеми мерами силится выразить, высказать что-то такое, для выражения чего он лишен надлежащего органа. Напыщенность и ходульность его прозы находятся в таком противоречии с суровой простотой его стиха» (Critical Essays).
Гениальность есть явление национальное, и на эсперанто еще не творил ни один великий поэт.
В этой второй статье о Шевченко, написанной с гораздо большей осмотрительностью, Чуковский опять всячески старался избежать проторенных путей, понять самую сердцевину творчества Шевченко, в котором отражались не столько обстоятельства его жизни, сколько характер народа, породившего его.
В том же 1911 году статью о Шевченко опубликовал и Жаботинский. Уже ее заглавие «Урок юбилея Шевченко» говорило о том, что для него украинский поэт был прежде всего политической фигурой, и он не только не видел никакой нужды в новом осмыслении его творчества, но всячески стремился и призывал других извлечь из этого мифа как можно больше политического смысла. Жаботинский ни словом не упоминает о статьях Чуковского, хотя он не мог не знать о них — «Русская мысль» и газета «Речь» входили в круг обязательного чтения в либеральных кругах, ну а не заметить очередной фельетон своего бывшего подопечного он не мог в силу понятных причин.
Отдельные фразы в статье Жаботинского можно счесть отсылкой к Чуковскому — например, слова о «культурном недоразумении, филологическом курьезе», потому что в таком духе писал о Шевченко только Чуковский, но настаивать на том, что именно к нему обращен полемический подтекст, мы бы не решились. Отметим лишь, что статья Жаботинского содержала в себе полный набор «политических догм», с которыми пробовал бороться Чуковский: Жаботинский писал о Шевченко, как и подобает политическому деятелю, коль скоро он заговаривает о литературе, — стараясь зачислить поэта в свои союзники. Конечно, до «зеркала русской революции» он не додумался, но шел по этому пути неуклонно.