Когда они обрубали ветви поваленному буку, ствол, видимо, не очень хорошо закрепили на гладкой земле; и когда мой отец отсек одну ветку, дерево поползло вниз по склону, перевернулось и задело отца, размозжив ему обе ноги. Ах, я и сейчас вижу, как его привезли домой на санях: он был весь в крови и ужасно стонал, мы все кричали и еле-еле смогли отнести его в комнату, на кровать, а крестьянин, для которого он валил бук, тем временем, дымя табаком, таращился на происходящее через фортку.
Зачем столько подробностей, может подумать читатель, — обрубание ветвей, закрепление ствола, дерево, которое ползет вниз по склону и переворачивается? Если по логике повествования нужно, чтобы этот персонаж умер, достаточно было бы сказать, что на него обрушилось дерево. В конце концов, все мы так и представляем себе несчастье при лесоповале, и подобное краткое объяснение показалось бы нам вполне убедительным. Наглядность же описания, с которой мы сталкиваемся здесь, требует от читателя напряжения и сосредоточенности.
Но ведь такое же напряжение чувствует и сам коварный крестьянин! Профессиональный опыт подсказывает ему, что то дело, которое он поручает соседу, кончится плохо, — и только благодаря точному описанию несчастья для читателя открывается таящийся за случившимся точный механизм зла. Тем самым создается и предпосылка для контраста чувств — кульминации этого отрывка. Над полумертвым мужчиной и его кричащими в отчаянии детьми в соседнем доме у окна появляется крестьянин, который спокойно попыхивает трубкой и с умиротворенным любопытством смотрит на эту беду: «…а крестьянин, для которого он валил бук, тем временем, дымя табаком, таращился на происходящее через фортку (…tubakend aus dem Läufterli gwunderte)». В контексте всего романа приведенная фраза, где сочетаются приметы уютности и сердечной холодности, кажется почти нестерпимой, тогда как неожиданное употребление диалектальных слов одновременно и отражает, и подчеркивает этот диссонанс.
То, что становится здесь событием, — не архаическое упрямство Манца и Марти, а связанная с разумом, расчетливая низость, которая беззвучно длится на протяжении многих месяцев. К тому же низость, которая окупает себя. Крестьянин продолжает свою «работу», губительную по отношению к семейству, потерявшему кормильца: в результате нескольких грабительских акций он вскоре присваивает имущество, которое еще оставалось у этой семьи. Матери удается спасти только старую кровать, детей распределяют по дальним родственникам или (фактически) публично продают, как дешевую рабочую силу, — тем, кто готов больше заплатить общине.
С самим же жестоким крестьянином ничего плохого не происходит. Никакая молния не обрушивается с неба. Никакая эпидемия не поражает его скот. Он становится еще богаче, уважение и любовь к нему со стороны членов общины возрастают. Господь, очевидно, взирает на все это с таким же спокойствием, с каким сам крестьянин смотрел через форточку на соседский двор. Представление, что пастор Бициус больше всего хотел показать, как Господь творит справедливость и на земле, как он карает злых грешников, — это представление явно не соответствует действительности. Может, Готхельф и писал истории такого рода, но анализ феномена приносящей успех низости тоже тянется сквозь все его творчество. Тип этого крестьянина из «Крестьянского зерцала» — человека холодного, умного, склонного к злорадству — вновь и вновь возникает в готхельфовских романах и рассказах.
Управляемый процессом рассказывания…
Конечно, этот автор твердо придерживается веры в потусторонний суд и порой вставляет в свои тексты соответствующие замечания. Да только радикальные злодеи у него — это люди, которым понятие такого суда вообще ни о чем не говорит. Как христианин, Готхельф должен был верить в добро, таящееся в душе каждого человека, как приверженец Просвещения — в то, что человеческая натура в принципе поддается совершенствованию. Но когда Готхельф пишет, он — парадоксальным, непонятным для меня образом — покидает область теологии и философии и в своем стремительном творческом странствии добирается до ужасных истин. Такие истины в итоге просто стоят рядом с другими его учениями, с ортодоксальными доктринами, свою приверженность которым он всегда подчеркивал: стоят, как Иное (по отношению к этой убедительной системе), не доказанное никакими библейскими цитатами, а только — силою повествовательной речи Готхельфа и дерзостью его социального взгляда.
Это трудно выдержать. Книги рано или поздно забываются, как принято говорить. И Готхельф тоже забывается: тем более, что изучение и пропаганда произведений Бициуса до сих пор главным образом концентрировались на том, чтобы устранить из сознания читателей те явные противоречия, которые как раз и делают этого сельского пастора мирским писателем.
Что он не хозяин своему рассказыванию, а наоборот, рассказывание управляет им — об этом неоднократно говорил сам Готхельф. Персонажи у него под рукой становятся самостоятельными существами, за которыми он может только наблюдать — нередко с неменьшим возмущением, чем мы. Он их видел прежде, где-то в деревнях, — видел такими, какими люди, по идее, не должны быть, — и теперь они снова возникают перед ним, в моменты творческого транса. Наверняка Готхельф сам перепугался до смерти, когда увидел, как из-под его пера — в одном из ранних рассказов — выходит такая фраза (о многодетной матери): «Всякий раз, когда хоронили чужих детей, Лизабет молилась: пусть бы, дескать, и у нее умерло несколько, — но у нее ни разу ни один не помер».
Наверняка где-нибудь существует особое теологическое учение об «огрублении сердца», «ожесточении», поборники которого могли бы применить эти странные понятия из Библии (Ис. 6:10, Рим. 9:18) также и к Готхельфу, чтобы, ко всеобщему облегчению, свести образ этого автора к стереотипу проповедника, пишущего романы. Согласно Библии, «огрубление сердца» — не только форма прегрешения против Бога, но еще и форма наказания, ниспосланного Богом такому человеку. Эту мысль можно толковать сколь угодно широко: дескать, подлец наказан уже тем, что он подлец. Но уже простое описание удовольствия, которое жестокосердные — у Готхельфа — ежедневно получают от своего жестокосердия, разоблачает такую аргументацию как ханжескую софистику. В одной из календарных историй Готхельфа фигурирует скряга, которому врач предрекает скорую смерть. Скряга, даже в последние часы, озабочен лишь тем, что кто-то другой получит его деньги. Он с трудом выбирается из кровати. А теперь обратите внимание на взаимосвязь между злом, удовольствием и повествовательным искусством в рассказе о том, что произошло дальше:
[Он] подполз к письменному столу, достал из него пачку, состоящую из кассовых чеков на сумму в сто тысяч талеров, осторожно положил эту пачку на тлеющие в камине угли, уселся в стоящее напротив камина кресло и с самым искренним удовольствием наблюдал, как пачка начала тлеть, как полетели в разные стороны искры, как вспыхнуло и снова поникло пламя, как отдельные чеки корчились, чернели, распадались в пепел или вылетали в трубу, и удовольствие его возрастало с каждым новым пропавшим чеком, пока не догорела вся пачка. Тогда он снова дополз до кровати, забрался в постель и приготовился к смерти…
Правда, этот персонаж Готхельфа получил свое наказание, потому что испытанное удовольствие оказало на него терапевтическое воздействие и он выздоровел, — однако такой конец отнюдь не устраняет само событие неожиданного совпадения безусловного зла и высочайшего удовольствия: совпадения, литературное изображение которого было настоящим скандалом.
Демократизация зла
Однако величайшим достижением Готхельфа в сфере анализа сердечной холодности были не многочисленные отдельные портреты злодеев. Величайшее достижение заключалось в обнаружении феномена, который мне хотелось бы назвать формированием сети зла. Именно здесь Готхельф выступает как первооткрыватель, совершает прорыв в познании, намного опережая свое столетие. И это тоже начинается рано, уже в первом его романе, — начинается, опять-таки, в связи с упоминавшимся жестоким крестьянином из «Крестьянского зерцала». Подлец-одиночка, каким этот крестьянин предстает поначалу, после фактического убийства отца рассказчика как бы тиражирует себя, склоняя к коллективным подлостям всё политическое сообщество. Хотя повествование в посвященной этому шестой главе местами построено довольно грубо, практика совместной низости изображена в ней очень тонко — и сделана прозрачной. В деревне имеются два или три человека, которые по-настоящему коррумпированы, но они ничего не могли бы достичь, если бы все должностные лица и чиновники, члены совета общины, члены комиссии, делегаты, а в конечном счете и региональные администраторы не принимали участие в игре или хотя бы не попустительствовали ей. Многие люди понимают, что происходит, и видят, как оставшуюся без мужа женщину с кучей маленьких детей соседи предают и обкрадывают. Они видят, как несправедливость выдается за справедливость — с помощью множества юридических бумаг, заверенных красными печатями. Они видят, как в довершение ко всему вину за несчастье возлагают на саму женщину, потому что она, в своем бедственном положении, порой бранилась и оскорбляла чиновников. «Женщина, у тебя злой язык, мы теперь это видим, а слышали об этом давно, — говорят ей. — Ты сейчас обвиняешь других, тогда как, наверное, сама во всем виновата». Или с ней разговаривают лишь с мнимой доброжелательностью: «Милая, ты все не так поняла». А когда один молодой батрак, что-то сообразив, пытается заступиться за вдову, в действие снова вступает характерный механизм: «Тогда мужчины сказали: „Парень, ты бы лучше поостерегся. Зря ты болтаешь, разве у тебя есть доказательства?“ И парень, испугавшись, замолчал».