По сущей правде и совести покажу здесь то, что видел и слышал я в эти единственные по своей диковинности дни, когда простое, серое, примелькавшееся глазу фантастически сочеталось с трагическим и возвышенным героизмом; когда обыватель, искони трепетавший перед нагайкой, вдруг стал равнодушен к грому выстрелов и свисту пуль, к зрелищу смерти и бестрепетно ложился на штык; когда сомнение сменялось восторгом, восторг страхом за Россию, красота и безобразие, мужество, благородство, подлость и дикость, вера и отчаяние переплелись в темный клубок вопросов, на которые жизнь не скоро еще даст свой нелицеприятный ответ.
Не скрою своей обывательской тревоги и грусти, радости и страха — да простится мне мое малодушие… Как обыватель я не чужд гражданской тоски, гражданских мечтаний, чувства протеста против гнета, но мечты мои — не стыжусь сознаться в этом — рисовали мне восход свободы чуть-чуть иными красками, более мягкими, чем те, которые дала ему подлинная жизнь…
Итак, попросту передам то, что видел, слышал и чувствовал в эти дни.
Было это, кажется, в четверг, 23 февраля. И было совсем просто, обыденно.
— Извозчик, на Офицерскую!
— Семь рубликов!
— Только-то?
— Только. Ведь не сто рублей. Тпру, черт! Добрая какая! — сердито обратился старик к лошади, похожей на дромадера[1]. — Такая дьявол, когда не надо — дернет. Не любит возить, хочет порожняком ехать… Ну, желаете два с полтиной?
Я подумал и сказал:
— Рубль с четвертью!
— Без лишнего: полтора?
Сел.
Дромадер завилял задом, закачался, зашлепал копытами и, натыкаясь на кучи сколотого снега, повез нас тяжелым трюхом. Санки ныряли по ухабам, раскатывались в сторону на поворотах, прыгали боком.
— Да, с голоду народ разыгрался… погуливат… — сказал извозчик мягким басом.
Улица куталась в полутьму. Ходила густая, темная, праздная толпа — больше солдаты, деликатно обнимавшие за талии девиц. Сумрак, шуршащий говор, веселое оживление, как в пасхальную ночь, когда люди, отложив будничные заботы, бродят по улицам, любопытно приглядываясь, прислушиваясь, становятся как будто ближе, проще, доступнее, расположеннее к мимолетному знакомству, затевают разговор с чужими, — от всего веяло беззаботным, порой буйным, веселым и молодым беспокойством.
— Хлеба нет, а? До-жи-ли! — сказал извозчик. Бас у него был с трещиной, и несло от него теплом, как от свежеиспеченного хлеба.
— Вильгельму как раз на руку… На Выборгской, говорят, били лавки…
Я немножко взыскательным тоном, обывательски пугаясь темы, соприкасающейся с «распространением ложных слухов», сказал:
— … «Говорят»… Сам увидишь — тогда говори…
— Барыню я вез — говорила… И на Невском… Он помолчал и мечтательным тоном добавил:
— Надо бы их, чертей купцов — всех под один итог! Да не купцов — и выше бы… По хвосту вот сколько ни бей ее, анафему, — он выразительно хлестнул своего задумавшегося дромадера — ничего ей не докажешь…
— Кормишь плохо, — сказал я, чтобы уйти от скользкой темы к менее опасному сюжету.
— Старая, черт!.. А кормим — хлебом…
— Как хлебом?
Правда, я и раньше слышал о том, что извозчичьи лошади перешли на хлебное довольствие, но все-таки удивился и упрекнул:
— Вот он куда идет, хлеб-то…
— Верно. Овес — пятьдесят целковых куль, восемь рублей пуд. К сену приступу нет. Вот моя — доест последнюю вязку, поеду домой. Только тем и дышишь: из деревни привезешь куля два, сверху пудов пять сена — больше в Красном не пропустят, пять — пропустят… Провозят которые и воза, — подумав, прибавил он и подвеселил дромадера кнутом. — Солдатам на чай дадут рублей двадцать пять — провезут. А тут даешь ему за пуд четыре с полтиной — он и не глядит. Четыре с полтиной!.. Ну, на хлебе и сидим…
— Да ведь хлеба-то нет, — возразил я.
— У нас хозяин все время солдатским хлебом шесть лошадей кормил. И квартирантам сколь хошь хлеба…
Он говорил спокойно, почти уважительно, во всяком случае — без тени возмущения хозяйской изобретательностью.
— Хлеб есть, как это, не быть хлебу? Чего самая нужная вещь. Солдатский. Два сорок за пуд хозяин покупал. Придет солдат из Измайловского полка — кватенармист[2] ли, артельщик ли: «Есть, мол, хлеб, приезжай к такому-то часу…» Пудов по шестьдесят привозил. Без никаких…
— Но как? Ведь это не безопасно.
— О-очень просто. Едет без всякой опаски. Накладет воз — телега такая у него — ящиком, закрытая, назем вроде возить. Закроет газетами — везет…
Бас его звучал теплой, одобрительной усмешкой. И был он сам весь круглый, благодушно-темный и словно бы ржаной, как теплый солдатский хлеб.
— А масло? Опять у них же. Масло брал по двенадцать за пуд, а продавал — рупь двадцать. Озолотел! Тысяч десять в банок доложил за эти два года. Да… А народу не хватает…
Он слегка задумался. Помолчал.
— Как это чтобы хлеба не было? Чего самое главное. Вам к подъезду?..
Это была, можно сказать, последняя мелкая деталь старого порядка, которую я слушал и тужил: ведь вздумай я рассказать об этом — а рассказать не вредно бы, — с первого слова заткнут рот…
Назад пришлось прогуляться пешочком. Все еще чувствовалась на улицах какая-то не улегшаяся зыбь. У хлебной лавочки, несмотря на позднее время, стоял «хвост». Мальчик лет четырнадцати мягким, застенчивым голосом рассказывал:
— Там как ворвались все — враз растрепали заведение! И хлеба сколько оказалось. Я один ухватил в окне и поскорей бежать!..
— Хватал бы шоколадку, глупой! — наставительно сказал женский голос.
— Да-а, какая ты ловкая! За шоколадкой полезешь — плетку схватишь. Бог с ней! Одна там женщина несла коробок пять — во-от каких! Кровь у ней льет — рука порезана, — она не обращает внимания… Бог с ней, с шоколадкой!..
Снились мне ночью худощавое, круглое личико этого мальца и его наивный голос, женщина с коробками шоколада. «Неужели этим закончится новый вал?» — рассуждал я в странном, тревожном, тяжелом полусне, загадывал и вздыхал…
Утром 24-го знакомый голос по телефону говорит мне:
— Имей в виду: на Невском не пройдешь, не пускают. С Большого не сядешь. Я со Среднего кое-как сел. На Невском, говорят, творится нечто… Прими к сведению…
Сердце забилось радостной тревогой: что-то будет? Поспешил дописать письмо, побег на улицу — усидишь ли в такую минуту в четырех стенах?
Солдаты со штыками перебрасывались острыми, пряными шутками с бабами — был около хлебной лавки обычный «хвост». На Большом не было видно ни одного вагона. По панелям текли в разных направлениях темные струи людского потока. Стояли праздные, пестрые кучки на рельсах. Было солнечно, ярко, тепло. Капель мягко барабанила на пригреве. Не дымили трубы заводов, и далеко по широкой, прямой улице темнели неровным частоколом хлебные «хвосты». Около них веселые кучки девиц в пуховых косынках и молодые люди призывного возраста в картузах блинами, патрули солдат — пожилых, добродушных, деревенски неуклюжих, — совсем не страшные своими тускло поблескивающими на солнце воронеными штыками.
Тусклый, серый, с чалой бородкой, в сером пиджаке и серых валенках, говорил около них:
— На Выборгской казаки никак не стреляли. Фараонов секли нагайками — смеху было! Армия тоже не будет стрелять…
— Чай, и они голодные, — говорит беременная женщина в потертом плюшевом пальто.
— Полиция молчит! — довольным голосом восклицает серый человек. — Бьют их. Вчера на Выборгской с околоточного шашку сорвали, кобуру сорвали, всего оборвали!
— У нас рабочие кинжалы себе поделали — во-о! — восторженным тоном говорит курносый малец лет пятнадцати, — по аршину!.. Поотточили!..
— Вся суть в солдатах, — говорит патрульный с широкой светлой бородой, — кинжалом ничего не докажешь…
Зашевелился вдали, под солнцем, темный густой частокол. Как будто батальон матросов, идущих повзводно. Нет, не матросы. Смутно доносится пение, улавливает ухо знакомый мотив: значит, демонстрация — толпа, делающая революцию…
Тревожно раздвинулась улица — подались в сторону веселые кучки девиц, «хвосты» и патрули. Прижались к воротам, нырнули в калитки, в подъезды. У всех как будто гвоздем сидела одна мысль: вот-вот заиграет рожок и из рядов солдат, стоящих вдали, грянет залп.
Но темной стеной движется частокол. Вот он близко. Не очень внушительна толпа, и скуден красный флажок. Все молодежь. Сливаются в мелькающую сеть лица, картузы, шапки, платочки. Сливаются жидкие голоса. Редким островком мелькнет заросшая угрюмая физиономия и тут же утонет в потоке безусых, беззаботно буйных, весело орущих лиц. Впереди, как саранча, ребятишки — та городская детвора в прорванных штиблетиках, в шапках с ушами, в разномастных пальтишках и кофтах, которая во всякую минуту готова на все: атаковать кучу дров, пустые сани ломовика, любой воз с любой клажей, — крикливая, необычайно предприимчивая, озорная публика. Ей весело. Румяные и бледные мордочки, чистенькие, тонкие и грубые, уже с печатью «дна», — как воробьи на току, отважно сыпались они впереди медленно и тесно идущей толпы и вносили в эту торжественную, ожидающую залпа процессию что-то юмористическое своей неудержимой отвагой, готовностью кричать, лечь под трамвай или повиснуть на нем и прокатиться — все равно!..