Реже, но все еще гремели выстрелы. Серая колонна слилась вдали с пестрым морем человеческих голов. Со Спасской все еще выходили солдаты, но это были уже расстроенные, беспорядочные кучки, по большей части безоружные. Кажется, это были литовцы. Высокий, красивый унтер-офицер с Георгиевским крестом кричал, прибавляя крепкие выражения:
— Подтянись! Подтянись! Чего отстаете!
Но видно было, что нерешителен и замедлен шаг солдат…
Я перебежал за угол дома, завернул на Спасскую и вмешался в этот серый, смутный поток солдатских шинелей. Он двигался навстречу мне и вблизи казался будничным, ленивым, лишенным воодушевления. «Пропадут», — невольно подумалось мне, и сжалось болью отчаяния сердце.
При повороте на Баскову осыпали меня гулкие раскаты выстрелов. У стены лежал раненый солдат. Детские, страдающие глаза его глядели удивленно и беспомощно. Мне нечем было помочь ему, некуда унести — подъезды заперты. С минуту я задержался над ним, бесполезно оглядываясь кругом, оглушаемый выстрелами: стреляли литовцы в окна казарм, чтобы выгнать своих товарищей, которые не хотели примкнуть к ним и забаррикадировались в верхнем этаже.
Подъезд редакции был тоже заперт. Не могу сказать, чтобы я чувствовал удовольствие, стоя перед замкнутой дверью, в узкой улице, засыпанной гулкими взрывами пальбы, звоном стекол, многоголосыми дикими криками. Но… постоял. И привыкло ухо, как будто освоились нервы, заговорила логика здравого соображения: никто не падает — значит, оттуда не отстреливаются и для меня нет опасности.
Солдатская масса все-таки держалась за углом и за стеной — вне возможного обстрела. По временам вспыхивало «ура», толпа сбегалась, окружала кого-то. Но вперед не шли. Чувствовалось отсутствие плана и руководства, непристалость и растерянность…
Кто-то увидел меня изнутри подъезда, пожалел, отпер. Признаюсь, я вздохнул с облегчением: все-таки прикрытие, не так голо и жутко.
Товарищей в редакции не было — как после выяснилось, через мосты в Литейную часть доступ был закрыт. Но была налицо почти вся контора — неустрашимое наше женское воинство. Оно разместилось себе на окнах, невзирая на опасность позиции, и отсюда производило свои наблюдения.
— Смотрите, смотрите: какой-то толстенький пришел…
— Где?
— Да вон, в синей шапке…
— Студент, должно быть? Курьезный какой… Нет, без офицеров ничего не сделают. Как овцы…
— Толстый говорит… махает шашкой…
— Где? где?..
Солдатская толпа, в самом деле, глядела беспомощно и несоюзно. Коротенький, круглый молодой человек в студенческой фуражке, в модном пальто с седым воротником, в штанах колоколом, что-то пробовал говорить. В руках у него была обнаженная шашка без ножен. Он без нужды много размахивал ею. Но, видимо, ни фигура его, ни слова, ни воинственные приемы не производили должного впечатления. Толпа стояла как толпа, а не как боевая часть. По временам кричала «ура», когда на каменном заборе вырастала фигура солдата из тех, что засели в казарме, и прыгала на улицу. Фигуры эти выныривали и переваливались наружу не обрывающейся, медленной живой цепью.
В конце улицы показались ряды новой части, идущие стройно, в ногу, с офицерами. Литовцы сразу схлынули с Басковой на Артиллерийскую улицу, отошли и стали в отдалении, ожидая, что будет. Подошедшая рота — это были стрелки — заняла выходы из казармы, один взвод стал фронтом к отступившим литовцам.
— Неужели начнут расстреливать? — ахнуло мое женское воинство.
Но Паша, наша прислуга, тотчас же успокоительно сказала:
— Нет, не будут! Посмотрите: вон они делают им знаки, платочками машут…
Я выглянул. Бородатый подпрапорщик-фельдфебель зажигал спичку для офицера, стоявшего перед ним с папиросой. Стрелки из фронта кивали головами и руками делали знаки тем, что стояли перед ними вдали: «Не робей, мол, ребята, целы будете»…
…Оттоль сорвался раз обвал,
И с тяжким грохотом упал,
И всю теснину между скал
Загородил…
А. Пушкин
Он покатился с тяжким, все возрастающим грохотом, этот обвал, и рыхлой лавиной завалил расстроенную жизнь. За два-три дня обывательская душа изведала, пережила темную бездну страхов и надежд, радостей и сомнений, бурного восторга и тошных разочарований. На пенистых гребнях освободительного потока увидела она рядом с героическим и самоотверженным обидный человеческий мусор, в кликах ликования и радости режуще прозвучал оголтелый, озорной гам, свобода забрызгана была напрасной кровью и ненужным, озорным разрушением общественного достояния…
Обывательская душа не могла в один момент перевоплотиться в душу гражданскую. Она попросту острее прежнего почувствовала страх за родину и боль беззащитности…
…Ночью перекатывался частой зыбью грохот ружейной стрельбы и мелкозубчатая трель пулеметов. В чутком, морозном воздухе эти звуки рассыпались мягко, как теплый дождь весенний. А тревога мучила сердце: кто? кого? на чьей стороне будет перевес? И висела над душой темная тоска томительного ожидания…
Не было сна. Усталая голова клонилась на руки, мелкая дрожь, как морозная пыль, занималась внутри, ходила по телу. Закроешь глаза — реальный мир уходит, но приходит другой, виденный за стенами, живой и трепещущий, встают лица солдат, фигуры прохожих, и над самым ухом чередой проходят все недавние звуки, стук, грохот…
Утром, едва забрезжил рассвет, я вышел на набережную. Она была перерезана баррикадой из дров — против казарм Финляндского полка. Финляндцы еще не перешли на сторону восстания, но уже бродили в томительном ожидании, прислушивались, перебрасывались вопросами.
— Учебные, черт их возьми, уперлись, пойдут…
— Третья рота вышла…
Затрещала стрельба на осьмнадцатой линии. Минуты через три стихла. Полк с музыкой выступил из казарм и пошел на Большой проспект. Там он смешался с другими солдатами и толпами народа — и никто не знал, куда идти, что делать дальше? Бродили целый день. К ночи мороз загнал восставших в свой угол — в казармы.
В этот день стало труднее ходить по улицам. То и дело раздавались выстрелы — бесцельные, ненужные, озорные, — пугали и нервировали. И были раненые шальными пулями из публики, по-прежнему стоявшей в «хвостах», появились шайки подростков, «вооруженных до зубов», с револьверами, винтовками и солдатскими шашками, Бог весть где раздобытыми. Вид у этих бойцов революции был комически-грозный, но они были не безвредны. Один такой целых полчаса терроризировал участок набережной от осьмнадцатой до девятнадцатой линии. Это был маленький, щуплый, зеленый юноша с петушиным клювом, в лохматой черной папахе, с шашкой «наголо» — он беспрестанно брал «на караул» перед всеми проходившими мимо него солдатами — и с револьвером в другой руке. Всем прохожим обывательского типа он преграждал дорогу и приказывал сворачивать на Большой проспект — «присоединяться».
— Да там и без меня народу — руки не пробьешь, — убеждал обыватель.
— Без рассуждений! Стрелять буду!
— Стре-лять? Молод, брат… За стрельбу тоже не похвалят…
Юноша стрелял из револьвера — правда, в воздух, — но вместе с комическим настроением эта энергия, ищущая приложения, и раздражала серьезную часть публики. Два дюжих финляндских солдата подошли к нему, попросили револьвер — «посмотреть» — и спрятали. Обезоруженный воин в страшной папахе после этого незаметно растаял.
И вообще было слишком много натиска — уже тогда, когда для всех была очевидна его ненужность, его излишество. Не раз в эти дни я вспоминал кулачные бои далекого своего отрочества. Была там всегда особая категория героев — около подлинных бойцов, решавших исход боя, солидных, немножко тяжеловесных, скромных. Коротконогими дворняжками около них бегала эта мелкота, трусливая мразь, при поражении непостижимо быстро разбегавшаяся, исчезавшая, как дым, — а при успехе несшаяся впереди всех, всех затмевавшая наглостью буйного торжества над сбитым противником. Она била лежачих, топтала, пинала, гоготала, издевалась… Галдела, бесстыдно хвасталась, себе присваивала заслугу успеха…
Не раз вспомнил я эту человеческую породу в дни обвала: чувствовалось несомненное присутствие этой мелкоты и в этом шумном бою, в рядах, делавших революцию. И с каждым часом росло ее количество и достигало порой размеров нестерпимых… Она расстреливала патроны в воздух, громила винные погреба, барские особняки, самочинно производила обыски, поджигала, разрушала то, что надо было беречь и щадить…
Распыленная, стиснутая обычным страхом, обывательская толпа ничего не могла противопоставить этой мелкоте…
Ах, как было много вопиюще ненужного, обидного, бесцельного, душу переворачивающего торжествующим хамством…