— На Знаменской, говорят…
— До Знаменской, правда, не дошел, но очевидцам не верю: много уж очень их стало…
Уныло молчим оба. Ясно одно, что дело проиграно, движение подавляется и люди тешат себя легендами.
— Раз стреляли, значит — кончено, — говорю я безнадежно, — надо разойтись. А вот когда стрелять не будут, тогда скажем: «Ныне отпущаеши раба твоего…»
В конце концов — нервы издерганы, измотаны, сна нет, и не на чем отдохнуть душой…
В понедельник 27-го пошел в редакцию с утра — путь не близкий.
На Невском — обычная деловая суета. Час сравнительно ранний, народу немного, народ — не праздный, озабоченный, серьезный. Все спешат по своим делам. Но, несмотря на деловую озабоченность, местами словно цепляются за какие-то невидимые сучки, собираются группы, молча внимательно рассматривают что-то, молча отходят. Цепляюсь и я. Ищу глазами: что привлекает внимание прохожих? А, вот тоненькие дырки в фонарном столбе, кусок вырванного чугуна, а вот пробуравленные зеркальные стекла. Любознательный господин с подвязанной щекой пальцем вымеряет щербину на фонарном столбе и одобрительно говорит:
— Чугун… Было дело под Полтавой, баба треснула октавой…
Останавливаюсь еще около чугунных львов у Сан-Галли — они тоже изранены.
— Вчера вот за этим львом два спрятались — обоих сразу положили, — а я вон там лежал, — говорит мальчик с корзинкой на голове.
В морозный туман уходили дали Невского проспекта. Без вагонов он казался шире, просторнее и величественнее. Ряд столбов по линии трамвая тонул в мягкой серой дымке. Грузные, тесно прижавшиеся друг к другу дома выровнялись в две стройные шеренги и глядели темными стеклянными очами на проснувшуюся суету людскую. Сквозь шорох движения вырастает из утренней мглы ритмический хруст, широкий и звонкий: идет рота. Стройно, щеголевато, четко. Не так, как там, у позиций, где ходят свободней, проще, мужицким шагом, не очень заботясь о такте, отбиваясь в сторону, отставая, мирно беседуя. Тут — стройные ряды, новенькие шинели, хорошие, крепкие сапоги. Шаг — легкий, молодой, учебный. Лица — юные, свежие.
Сзади на шершавых, низеньких лошадках — вьюки с небольшими ящичками: патроны.
Прохожие останавливаются, провожают роту глазами, смотрят на вьюки, спокойно выясняют их назначение, спокойно любуются смертоносным гостинцем. Рота делает привал у дворца.
На мосту снова слышу ритмический хруст — позади другая рота. Опять молодые лица, четкая команда, игрушечные лошадки и ящички с патронами. Останавливаются у Палкина, фронтом к Литейному.
— Значит, ждут и нынче? — полувопросом обращается ко мне пузатый, коротенький господин в котиковой шапке и седых калошах.
— Как видите…
— Пора бы бросить это развлечение: все дела стали…
Я поворачиваю на Литейный.
Натыкаюсь на кучку бородатых воинов в страшных лохматых папахах. Они столпились перед окнами магазина с чучелами птиц и зверков, по-детски захлебываются, изумляются, ахают.
— Гляди, тушканчик какой!..
— Во, паря, жаворонка… еж твою семнадцать рукавиц, как живехонька!.. И яички…
Солнце ласково освежает их заветренные, заросшие, зверообразные лица. Пахнет от них лежалой дегтярной кожей, сырой казармой, а в глазах, ушедших в мягкие морщинки, детское, деревенское, лесное и степное…
Против Бассейной вижу первую большую толпу. Глядят на какую-то диковину, а ничего, кроме солдат, живою цепью перерезавших улицу, не видать. Хочется спросить, в чем дело, да неловко. Хорошо одетый, высокий господин в бобровой шапке на забинтованной голове перебежал с противоположной стороны на нашу и сказал взволнованным голосом:
— Четыре полка взбунтовалось!..
— Где? — Мне хотелось обругать его за неосновательный слух.
— А вон — видите: солдаты… Пошли на Баскову артиллеристов снимать…
Раздался выстрел. Наша толпа шарахнулась. Офицер неподалеку от меня сказал:
— Нет, они в народ не станут стрелять.
Молодой врач, стоявший рядом с ним, прибавил:
— Без офицеров ничего не сделают.
Снова раздались выстрелы, и опять дрогнула толпа.
— Это вверх, — сказал кто-то, успокаивая испуганных женщин.
Забилось радостно сердце, дыхание перехватило: неужели? Неужели — начало великого, долгожданного, лишь в мечтах рисовавшегося в безвестной дали? Ведь мечталось так скромно: дожить бы и хоть одним глазом взглянуть на новую, освобожденную родину? И вот — пришло…
Тревога и радость, сомнение и благоговейный восторг, страх перед тем темным, неведомым, куда шагнут сейчас они, эти серые люди с наивными глазами, которых я только что наблюдал детски ахающими перед чучелом жаворонка…
Неужели начало?..
И было жаль до трепета, что нет вождей с ними… Куда пойдут? Куда дойдут? Не рассеет ли их сейчас свинцовый град, заготовленный в достаточном количестве, — тот, что видел я в изящных ящичках на игрушечных лошадках?
Я почти бегом побежал в редакцию — хотелось поскорей поделиться с товарищами ошеломляющей новостью. Что час еще ранний и никого из них может не быть в редакции — мне не приходило в голову. Пело сердце и билось в тревоге: очень еще боязно было верить в удачу…
Когда я перебегал на другую сторону, вдруг сзади со стороны Невского затрещали выстрелы. Был ли это салют или обстрел восставших — не знаю. Но все, что шло впереди меня и по обеим сторонам, вдруг метнулось в тревоге, побежало, ринулось к воротам и подъездам, которые были заперты, и просто повалилось наземь.
Побежал и я.
Неужели сейчас все кончится? Упаду? Пронижет пуля и — все… Господи! неужели даже одним глазом не суждено мне увидеть свободной, прекрасной родины?
Я бежал. Понимал, что это глупо — бежать, надо лечь, как вот этот изящный господин в новом пальто с котиковым воротником-шалью, распластавшийся ничком и спрятавший голову за тумбу. Но было чего-то стыдно… Очень уж это смешно — лежать среди улицы… И я бежал, высматривал, куда бы шмыгнуть, прижаться, притулиться хоть за маленький выступ. Но все ниши и неровности в стенах были залеплены народом, как глиной…
И вдруг, среди этой пугающей трескотни, в дожде лопающихся звуков — донеслись звуки музыки… Со Спасской вышла голова воинской колонны и завернула направо, вдоль Литейного. Оттуда, ей навстречу, прокатился залп. Но музыка продолжала греметь гордо, смело, призывно, и серые ряды стройной цепью все выходили, выходили и развертывались по проспекту, вдоль рельсовой линии. Это был Волынский полк.
Я прижался к стене, у дома Мурузи. Какой-то генерал, небольшой, с сухим, тонким лицом, с седыми усами, — не отставной — тяжело дыша, подбежал к тому же укрытию, которое выбрал я, споткнулся и расшиб коленку. От него я и узнал, что вышли волынцы.
Гремели выстрелы, весенним, звенящим, бурным потоком гремела музыка, и мерный, тяжкий шум солдатских шагов вливался в нее широким, глухим ритмическим тактом. Не знаю, какой это был марш, но мне и сейчас кажется, что никогда я не слыхал музыки прекраснее этой, звучавшей восторженным и гордым зовом, никогда даже во сне не снилось мне такой диковинной, величественной, чарующей симфонии: выстрелы и широко разливающиеся, как далекий крик лебедя на заре, мягкие звуки серебряных труб, низкий гул барабана, стройные серые ряды, молчащие, торжественно замкнутые, осененные крылом близкой смерти…
Прошел страх. Осталась молитва, одна горячая молитва с навернувшимися слезами — о них, серых, обреченных, прежде простых и понятных, теперь загадочных, сосредоточенно и гордо безмолвных, но и безмолвием своим кричащих нам, робким и мелким, и всему свету:
— Ave, pаtria! morituri te salutant!..[5]
Удаляясь, звучала музыка так бодро, радостно и гордо. Лопались выстрелы, гулкие среди каменных громад. И все шли, шли и шли серые взводы.
И когда я немножко освоился с положением, а ухо привыкло к выстрелам, я заговорил с генералом:
— Вот, ваше п-ство…
Мне и сейчас стыдно за ту злорадную нотку, которая невольно как-то вырвалась у меня. Не знаю, уловил ли ее генерал, но я сам почувствовал ее неприличие.
Генерал повел головой:
— Д-да… эти там мерзавцы — Протопоповы и прочие — довели-таки…[6]
У него было благородное стариковское лицо, сухое, красивое, с орлиным носом и немножко выпученными глазами. Мне стало жаль его. Руки у него дрожали, когда он вынимал папиросу из портсигара, — вынул, но так и не закурил. Я знал, что у многих из них, принадлежащих к командному классу, душа была напоена оцетом и желчью — не меньше, чем у любого из нас: Россия и для них — отечество, не звук пустой. Но не было у них крыл того мужества, которое у нас именовалось гражданским, а в их кодексе общественной морали трактовалось как анархическое бунтарство. И был страх перед тем неведомым порядком, который рисовали «товарищи». И не пустым тоже звуком была верность присяге и воинскому долгу. Казалось бы, им легче всего было отсечь пораженный гангреной член от расшатанного организма родной земли. Но… бескрылы и связаны были они, и друг друга боялись…