При всей своей внешней структурной дробности "Свет в августе" оказывается романом аналитическим. Фолкнер здесь пытается разобраться в потоках истории, не просто запечатлеть человеческое страдание, но понять смысл его и истоки. Отсюда и еще одна особенность поэтики этой книги: из нее во многом уходит мощная эмоциональная стихия "Шума и ярости", и это, конечно, ощущается как потеря.
Не вовсе уходит, правда, — порой в стиль повествования властно врываются ноты, столь привычные уже по более раннему роману: "Поезд был скорый и не всегда останавливался в Джефферсоне. Он задержался ровно настолько, сколько надо было, чтобы выпустить двух собак: тысяча тонн дорогих и замысловатых изделий из металла со свирепым сверканием и грохотом ворвались и уткнулись в почти оглушительную тишину, наполненную пустячными людскими звуками, чтобы изрыгнуть двух поджарых раболепных призраков, чьи вислоухие кроткие лица печально и приниженно смотрели на усталые бледные лица людей, которые почти не спали с позапрошлой ночи и окружили собак в каком-то жутком и бессильном нетерпении" (описывается прибытие полицейских ищеек, которые должны были взять след сбежавшего Кристмаса).
И все же чаще всего, послушная художественной задаче книги, экспрессия уступает место упорному, настойчивому, замедленному течению мысли. Так возникает особый стиль "Света в августе", попадая в который персонажи его внятно обнаруживают причины своих побед и поражений.
"Сыграв" свою роль, уходит Джо Кристмас, и тогда (хоть возникал он в сюжете и раньше) авторским вниманием завладевает священник Гэйл Хайтауэр, рассказ о котором и отложен как раз до финала повествования — дабы нравственное поражение этого персонажа с особенной резкостью выделилось на фоне крушения главного героя.
Кажется, историю священника можно уместить в одну фразу: униженный в глазах прихожан слишком вольным поведением жены, а затем ее самоубийством, он лишается кафедры в джефферсонской церкви и проводит дни свои в тягучих и возвышенных воспоминаниях о былом-утраченном, увы, — величии Юга.
Но, конечно, простота эта видима, ибо, ощущая пустотелость, исчерпанность своего героя, автор в то же время и сострадает ему глубоко, искренне сочувствует попыткам выжить в неуютном, не приспособленном для человеческого счастья мире.
Эта вот сердечная близость и скрывается как раз в накале переживаний бывшего священника, в ослепительной яркости тех картин минувшего, что мелькают в его воображении. Он болезненно и сладко сознает, что единственное спасение — "вернуться умирать туда, где… жизнь прекратилась раньше, чем началась". И мгновенно это «туда» материализуется в живых (для него — живых) образах былого: "крики торжества и ужаса, топот копыт, деревья дыбятся в красном зареве, словно тоже застыв от ужаса, острые фронтоны домов — как зазубренный край рвущейся земли".
Однако иллюзии не дано продлиться — миражи прошлого постепенно сокращаются до формулы жизни: он "вырос и возмужал среди призраков и бок о бок с духом".
Социально-психологический тип времени, воплощенный в личности Гэйла Хайтауэра, для Фолкнера не нов. Не нова и идея, согласно которой зло современного существования может быть преодолено обращением к прошлому, к его мифам и героям. Все это уже было в «Сарторисе». Но хоть и немного времени прошло с поры его написания, взгляд художника стал и жестче и реалистичнее. Мисс Дженни покойно пребывала в состоянии созерцательства и элегических раздумий о былом; но для персонажа "Света в августе" форма неучастия в жизни оборачивается в конечном итоге бессилием преодолеть зло. В финале повествования две подспудно связанные сюжетные линии сливаются въяве — и встреча эта оказывается трагической: Кристмаса убивают именно в доме Хайтауэра. Человек, всю жизнь стремившийся к покою и одиночеству, вдруг оказывается свидетелем преступления, которое он не в состоянии, хоть и пытается, предотвратить. А ведь, согласно фолкнеровскому этическому кодексу, и на свидетеля ложится бремя вины.
Путь отчуждения завел в тупик. Но художник неуступчиво продолжает поиски выхода, ищет силу, способную спасти человека.
Исчезают из поля действия Кристмас, Хайтауэр — и в центре его возникает молодая женщина по имени Лина Гроув. Романного времени ей отведено немного: она показана только в самом начале книги и в самом ее конце. Бесхитростна, даже и банальна история этой героини: возлюбленный бросил ее беременной, и будущая мать отправляется на поиски отца ребенка. В финале же Лина появляется вновь, уже с младенцем на руках (название романа имеет символический смысл: в тех краях, по которым пролег путь героини, бытует поверье, что ребенок, родившийся в августе, счастливо осеняется неким божественным светом звезд).
Как раз в незатейливости истории Лины Гроув заключен, однако, высокий смысл, вовсе не совпадающий с сюжетными рамками.
"Они вытерпели" — сказано в авторском комментарии к "Шуму и ярости" о Дилзи и ее соплеменниках. В образе Лины идея терпения, стойкости перед ударами судьбы как единственной духовной опоры человека в жизни находит завершенное воплощение.
Путешествие ее не имеет конца и начала: оно безостановочно, в высшем смысле бесцельно- как круговращение природы. С самого же начала повествования Фолкнер подчеркивает — опять-таки со всей ясностью — неизбывный этот характер ее движения: "…разматывается позади длинная однообразная череда мирных и неукоснительных смен дня и тьмы, сквозь которые она тащилась в одинаковых, неведомо чьих повозках, словно сквозь череду скрипоколесных велоухих аватар: вечное движение без продвижения на боку греческой вазы". В образе Лины для Фолкнера олицетворяется сама мать-земля, не подверженная в своем величественном спокойствии и неизменности никаким внешним влияниям, никаким человеческим вторжениям. Самый облик героини, выражение ее лица, застывшее навеки в "покое, мягкости, теплоте", отрицают всякую сознательную волю; ее ведет одна лишь вера в конечное добро. Только такая вера, убежден Фолкнер, вера непрекращающаяся, переносящая все превратности бытия, вернее, как бы и не замечающая их (недаром Лина так спокойно, с привычным, врожденным, наверное, стоицизмом реагирует на то, что утилитарная, так сказать, цель ее путешествия — найти отца ребенка и начать с ним добропорядочную семейную жизнь — осталась недостигнутой), только она поможет человеку выстоять и сохранить себя во враждебных условиях жизни. Посторонние — фермеры, коммивояжеры, лавочники, — встречающиеся героине на ее пути, могли полагать, что "мысли ее заняты Лукасом (бросившим ее. — Н. А.) и приближающимся событием (рождением ребенка. — Н. А.), на самом деле она тихо противится извечным предостережениям земли, чьим промыслом, милостью и бережливым уставом она живет".
Как раз эта слиянность героини с природой, с космосом позволяет автору надолго выводить ее из сферы непосредственного романного действия: ведь дух земли, сущность жизни, которые в ней воплощены, могут пребывать невидимо, невоплощенно в живой физической оболочке. Потому образ Лины постоянно присутствует в книге; им несказанно поверяются действия и жизнь всех ее персонажей; он служит великим уроком и Джо Кристмасу, и Байрону Банчу, рабочему строгальной фабрики, влюбляющемуся в Лину мгновенно и безотчетно, как влюбляются в жизнь, и священнику Хайтауэру — вообще Человеку.
Гуманистический символ веры писателя находит, таким образом, новое подтверждение.
Находит ли? Не простое ли перед нами повторение вывода, добытого уже в "Шуме и ярости"? И не ослабляется ли идея дубляжем?
Легко можно заметить: все три главных персонажа "Света в августе" помещены в одну и ту же систему эстетических измерений, все трое — не только Джо Кристмас — лишены самостоятельности мысли и действия, все сконструированы, отпечатаны как та или иная модель бытия. Вокруг них движется, бурлит живая жизнь, но сами-то герои располагаются внутри «круга» как неизменная, неподвижная данность. Более того, попадая в реальную обстановку, в среду живых людей и событий, наши герои как бы останавливают коловращение повседневности, заставляют ее приспособиться к собственному — замедленному и безличному — способу существования. Вот в поле зрения Лины оказывается самая обыкновенная повозка, запряженная мулами — и тут же неуловимо сдвигаются масштабы реальных измерений и скоростей: "Мулы плетутся мерно, в глубоком забытьи, но повозка словно не движется с места. До того ничтожно ее перемещение, что кажется, она замерла навеки, подвешена на полпути — невзрачной бусиной на рыжей шелковине дороги. До того, что устремленный на нее взгляд не может удержать ее образа, и зримое дремотно плывет, сливается, как сама дорога с ее мирным однообразием, чередованием дня и тьмы, как нить, уже отмеренная и вновь наматываемая на катушку". Это пластически явное выражение идеи, но и вне конкретного образа она последовательно реализуется в книге — в самой ее стилевой стихии: чаще всего плавной, ровной, безбурной.