природу, писателям пришлось отказаться от нее.
Так у зрелых Стругацких появились “метагомы”, они же “людены”, взявшие себе имя из книги Хёйзинги “Homo ludens” – “Человек играющий”. Отменив труд, пусть свободный, желанный и творческий, они заменили его Игрой. Мы не знаем ее правил, более того, нам недоступны ее цели, возможно, и потому, что у игры их вообще нет. “Что же все-таки такое – метагом? – спрашивают у одного из них. – Каковы его цели?.. Стимулы? Интересы? Или это секрет?” – “Никаких секретов”, – отвечает тот, но на этом фонограмма прерывается.
Ясно лишь то, что, поднявшись над всем земным, забыв о руинах, которые мы считали прекрасными городами, людены вылупились из людей, чтобы парить во всей Вселенной, ставшей им не домом, а игровой площадкой. Как говорит еще с ужасом кандидат в метагомы Тойво Глумов, “Как только они превратят меня в людена, ничего (НИЧЕГО!) человеческого во мне не останется”. Но и он поддается соблазну войти в их число.
Сверхлюдям-метагомам не угрожают морлоки. Новые элои окончательно разорвали генетическую связь с ними, наконец отделавшись от всего человеческого. Вся жизнь люденов, говорит один из них, вне Земли: “Черт побери, не живете же вы в кровати!”
Мне кажется, что Стругацкие, считавшие Уэллса своим первым учителем, смогли бы оценить эту параллель, но не обрадовались бы ей. Во всяком случае, когда я спросил Бориса Натановича, можно ли считать американцев в Ираке “прогрессорами”, он положил трубку.
8. Надвое
Литература так ловко притворяется жизнью, что часто подбивает выносить из себя уроки и применять их на практике. У меня это всегда плохо получалось. Вот и сейчас, приняв деление на морлоков и элоев, я обнаружил, что оно, как всякий классовый подход, неприменимо к конкретной жизни – моей. (Этим я сам себе напомнил персонажа Борхеса, который написал книгу “Как ввести в шахматы девятую пешку и почему этого делать не следует”.)
Иногда, впрочем, мне кажется, что я встречал элоев, – среди богемы. Легкомысленные и непостоянные, они, как Леша Хвостенко, жили там, куда попали, и, на манер пресловутой стрекозы, не заботились о зиме, считая, что она все равно не наступит. По-своему они были правы – иначе им бы не выжить в таком климате. Но я никак не могу считать богему бездельной, как элои. Напротив, она одержима трудом, кипит энергией и отвечает за перепроизводство стихов, картин и песен, не заботясь о рынке.
С морлоками еще хуже. Стоит подойти поближе, как их фигуры расплываются и меркнут, а на месте безликих пролетариев оказываются те, из кого состоит “глубинный народ”, когда его таким не считают. На самом деле и под землей, и на земле живут только люди.
Это не отменяет игру метафор, она позволяет “разделять и властвовать” над вымышленной реальностью. Как говорил Валери, “мы не можем познать, того, что не с чем сравнить”. И лишь расщепив вещи, что я понял из Конфуция, мы приближаемся к их сути. Важно, однако, определить пределы игры, чтобы не залезать на чужую территорию, где действуют другие правила, включая те, которых нет вовсе.
Честертон, современник и антагонист Уэллса, говорил: “Все люди делятся на две части. Одни делят людей на две части, другие нет”.
Благородный дикарь
Империя и колонии
1. Каннибалы
Колониальная словесность, которой сперва гордилась, а потом стыдилась каждая империя, началась с “благородного дикаря” и завершилась “бременем белого человека”. На каждом этапе этой обратной эволюции она говорила о “нас” больше, чем о “них”, – как бы они ни назывались и откуда бы ни пришли.
Все, как всегда, началось с Античности. Тацит ставил в укор пресыщенным римлянам безусловно диких, но доблестных германцев, не развращенных средиземноморской роскошью. Они были так просты, что вместо вина пили мерзкую на римский вкус забродившую жижу, которую мы называем пивом. Геродот рассказал о скифском философе Анахарсисе. Варвар учил греков, что уже странно, умеренности и, что еще более удивительно, расположил к скифам русских футуристов, назвавших свою группу “Гилея”, по месту убийства мудреца.
Но полноценными и бесспорными дикарями стали обитатели Нового Света. Именно они предложили нам материал для сверки двух цивилизаций – той, что есть, и той, которой нет. Америка предлагала чистоту эксперимента в виде первобытного человека и его девственной природы. Задолго до Руссо, придумавшего “благородного дикаря”, варварами заинтересовался Ренессанс в лице эссеиста и провокатора Мишеля Монтеня. Заинтригованный недавно открытой разновидностью человека, он не без зависти описывал и оправдывал образ жизни индейцев, не исключая каннибализм. “Убив пленника, – писал Монтень, – они жарят его и все вместе съедают, послав кусочки мяса тем из друзей, которые почему-либо не могли явиться”.
Рассказ о приятельской трапезе – невозмутимой и полной радушия – предвосхищает по своей светской интонации “Скромное предложение” Свифта. Только Монтень оправдывает людоедов не экономической необходимостью, которая подбивает джентль-менов съедать ирландских младенцев, а воинской доблестью: “Они делают это <…> не ради своего насыщения, <…>, но чтобы осуществить высшую степень мести”.
Лишенные соблазнов и пороков цивилизации, индейцы Монтеня проводят “весь день <…> в пляс- ках”, потому что им, собственно, ничего не нужно, кроме справедливости. Попав в Европу, американские уроженцы поразились тому, что бедные не хватают богатых “за горло и не поджигают их дома”. Сравнив с нашими обычаи варваров и не найдя в них ничего предосудительного, Монтень, не скрывая сарказма, завершает свое эссе “О каннибалах” единственной претензией: “Все это не так плохо. Но помилуйте, они не носят штанов!”
2. Реванш
Зачатый в Америке миф благородного дикаря сохранил черты Нового Света, главной из которых была его новизна. Хотя Оскар Уайльд и уверял, что молодость Америки – самая старая новость, она по-прежнему позволяет многое объяснить. Особенно если описывать континент в духе ХIХ века, который утрировал национальные черты до шаржа. Такая Америка выглядела страной страстных чудаков. Они не уступали в экстравагантности англичанам, но сохраняли природную неотесанность, обусловленную хрестоматийным тезисом о неосвоенности континента.
Карикатура проговаривается о том, что скрывает портрет. Сегодня, как и всегда, американца окружает дикая во всех отношениях природа. Стоит свернуть с хайвея на любую из боковых дорог, как та начнет сужаться, лес подступит к обочине, из зарослей норовит выйти олень, лось, даже медведь. Более того, девственный кусок Америки расположен прямо на Манхэттене, в Гринвич-Виллидж, где огорожен забором пятачок ландшафта, – такой, каким он был до того, как белые открыли болотистый остров, годный лишь на то, чтобы собирать у его берегов устриц. В этом музее очень естественной истории туземная флора осталась нетронутой, и, глядя на нее, я