— Он вообще-то плохо слышит, вы ему говорите громче, но лучше всего оставьте его с этими трубами, а... — тут она замерла, ведя глазами по окнам веранды. Бог мой! Мимо окон двигалась голова то ли юноши, то ли подростка, но странно: то появляясь, то пропадая. Какой же у него рост, если я еле доставал с улицы нижнего края окон, а я высокий, и при этом сильно хромать?
В дверях появился очень худой, почти скелет, гигант-мальчик лет пятнадцати-шестнадцати. Очень красивое лицо, но не в мать и не рыжий, а черноволосый. Кожа белая-белая, тонкая, почти кость. Большой выразительный рот, немного капризный. Глаза как уголь. Руки и ноги у него двигались вперекосяк, ступни внутрь и согнуты колени. Конечно, это церебральный паралич, мука адова для детей, да ещё таких красавцев и в таком полумужском возрасте. Он был весь в поту и всё обтирался платком, разглядывая нас с насмешливым любопытством — точнее, меня. Я так подумал, что я не первый такой гость в семье, с видами, а он таких ненавидит или, по крайней мере, еле выносит, а, судя по его умным глазам, постоянно находится в броне язвительности. Я ещё так заметил: мгновение в глазах его была веселость, но тут же в них словно упал камень.
— Ты что, Димушка? — ласково приветствовала его мать. — Чего стоишь, садись, пей чай, вот Андрей Андреевич принес тебе вишни, ты же их любишь. У нас нет вишневых деревьев, как-то они вырождаются последние годы, — это она мне. Я согласился, что это так.
Он проковылял к свободному креслу, чуть не задев нас всех длинными руками, и свалился в глубь материи шезлонга. Стал, как пятилетний. Но тут же приподнялся, подчеркнуто протянул мне узкую ладонь:
— Димитрий. И где же, мама, ты его подцепила? На пляже?
— Димка!! — она задохнулась и глаза её побежали по мне, ища извинения и за него, прося пощады. — Что это ещё за... /даже трудно было назвать такой выпад сына/.
Как же ей было тяжело. Только что веселилась, ныряла, плескалась, слушала мои глупости, может быть, вспомнила себя девочкой, и вот... Пока он изящно пил чай, взгляды их стукались друг об друга, я даже подумал, не уйти ли мне, так неприятно, тяжело было.
— Дима, может, выпьешь немного портвейна, очень хороший, хотя, по правде сказать, уж не тот, что был во дни моей юности.
— Портвейн во дни вашей юности... Прекрасно звучит, правда, мам? Целая поэзия. Вы, наверно, поэт.
— Да. Крупный. Я — классик. Моя фамилия Громыко /он поперхнулся чаем от смеха/ и меня проходят в школах. Вы проходите?
И жалко его, и в то же время: вот скотина, ему вишни принесли, вином угощают, высшую вежливость проявляют, а он, сопля зелёная, ещё издевается! Но... я опомнился: кто передо мной? Калека, закомплексованный ребёнок, для которого мамка — божество, последняя рука в этом мире.
— Ни-ни-ни, — продолжала Элен, перехватив у меня бутылку, — вы что!.. Он же ребенок.
— Мама! — вскипел Дима. Посмотрел на меня. — Я у неё, Андрей Андреевич, всё в деточках хожу. А я уже и водку пил! и курил! Вот! Ну не буду, мама, не смотри на меня так...
Я старался подливать винишка Элен и иногда передавал чай и печенье дедушке, который всё жаловался, что у него "Трубы Навина" никак не идут после пятнадцатого хода.
— Что это у тебя, дедуль? — спросил Дима у прадедушки. — Новый этюд?
Мать рассказала о "моей игре", и Дима долго, тихо хохотал, пряча лицо от старикана и глядя в окна. А там уже были легкие сумерки, низко светило багровое солнце и на нем горели желтые блины подсолнухов и стволы сосен. Стало хорошо, уютно. Теперь я неотрывно глядел ей в глаза, ловил её убегающие взгляды и мысленно обнимал-раздевал. Но как бы спровадить мальчонку? Спать-то ему рано.
— А ты, Дима, учишься, в каком классе?
— Десятый кончил. Ещё одиннадцатый, а после хочу в МГУ. Но твердо не решил: или исторический, или биофак.
— Любишь животных? Я тоже люблю. У нас корова была в сороковых годах — здесь, на 42 километре, — я ее кормил крапивой. Молока давала прорву, но горьковатое и с ворсинками.
— Андрей Андреич большой выдумщик, — сообщила Елена Андревна.
Она тоже была рада, что всё устроилось и успокоилось. Видимо, такие бои с сыном и за сына ей приходилось вести нередко.
— Нет, правда, корова была, тогда было где пастись, в Холодово мы ее к пастуху отводили. Если б не она, я после войны и не выжил.
— Я обожаю поэзию, — важно говорил Дима, стараясь сидеть прямо
и гордо, но видно было, как ему это больно, — особенно люблю авангард. Вот Бродский...
Я крякнул.
— Вы его не любите? — спросил Дима.
— Ненавижу. И к тому же он умер.
— Ну... прочтите что-нибудь своё, Андрей Андреич.
— Да я не пишу стихов, я пошутил. Было в жизни только одно... точнее, стишок: "Птичка какала на ветке, баба шла посрать в овин. Честь имею вас поздравить со днем ваших имянин".
Все хохотали, даже дедушка с вафлей во рту, — он не понял в чём дело, но хохочущие всегда действуют заразно.
— Нет, это не моё, это, кажется, Барков. Вот кого я ставлю выше всех в поэзии. И Державина.
— А как же Пушкин?
— Как, как... Так. Пушкин есть Пушкин.
— Димуля, ты будешь ужинать сейчас, там я сделала макароны по-флотски, только разогреть, или пока пойдешь к себе, почитаешь?
Сын дико посмотрел на мать:
— Да, я почитаю, а потом буду с тобой ужинать /"с тобой"!/.
— А что ты читаешь, Дима, если на секрет?
— Мопассана. "Милый друг"./Как он посмотрел на меня!/
— Ого, да это ж мой любимый писатель!
— Ну, я пошёл, мама. До свиданья, Андрей Андреич.
Он уже прощался со мною, выпроваживал.
Ковыляя и вращая руками, мальчик вышел через дверь в тамбур, откуда, как я понял, шел ход в кухню и в какую-то ещё комнату, наверное, её спальню, и тут же вел наверх трап-лестница. Она кинулась помогать ему, ибо для него это было как восхождение на скалу. Он лез и грохотал своими чудовищными ботинками.
— Элен, — спросил я, когда она вернулась, — а что ж вы его наверх-то, это ж... он себе голову свернет.
— Нет, он привык, ему там нравится, вид сверху, маленькая спаленка, как раз под рост ему. Ну а что я могу сделать, не хочет он спать внизу. У него руки очень сильные, мне показывал, как на одних только руках спускается или поднимается.
— Но как же он устаёт. Весь в поту. Я, знаете, вот таких насмотрелся в поликлинике протезного завода: ботинки, как боксерские перчатки, весь тоже ходуном ходит, коридор пройдёт и минут пять отдыхает на диванчике. Это было ещё ничего. Что уж теперь там, да и жив ли он, протезный.
— Нет, всё живо, но обращение с детьми... Деньги дерут, ни на что не смотрят, врачи ведут себя, как эсэсовцы — запись к врачу за месяц... — на глазах у неё были слёзы.
— Пойдемте, погуляем, а Элен? Ещё поговорим. Вот на дорожку тяпнем по малой. Ни за чье здоровье так и не выпили. Ну, за всех вас!
И мы вышли в уже темный проезд, я вдруг вспомнил, что иду в её /или это Димины/ шлёпанцах, вид у меня в белых брюках и этих блинах на ногах был, наверно, комичный. Но она возразила, что, мол, босиком ещё чуднее, да потом мыть снова ноги. "Ага, — подумал я, — это она с большим прицелом сказала. Значит, аморе ещё возможно."
Элен вдруг начала торопливо и нервно рассказывать про несчастливое замужество, про сына и его ужасную болезнь, унизительные подробности его перевозок по больницам, отношение в школе — зовут "пауком", а он нежный, умный, тонкий, ах, какой он мечтатель, Андрей Андреевич!
— Да-да, конечно. Именно такие дети и есть цветы жизни. А эпилепсия у него тоже...?
— Есть. Но редко. Я знаю эти дни и тогда не отхожу от него ни на шаг.
— Какая вы мать! Слушайте, а на что же вы живете, и эти лечения, и ему ж нянька нужна фактически, дедушке вашему тоже, небось.
— Да ведь я дом сдаю, половину; армяне приличные, хорошо платят. Да они уже два года живут, и зимой и летом. Беженцы.
— Мда. Наши б беженцы лебеду ели. А у этих деньга. Какое-то мясо у них горело, шашлычат, небось, каждый день.
— Честно говоря, они всё время что-то продают, как я подозреваю. Через два дня приезжает старая БМВ, что-то выгружают, другое загружают, но мне ничего не говорят, а я терпеть не могу лезть в чужие дела.
— Да наркота, как пить дать.
— Может быть, но участковый с ними очень дружен, каждая вечерняя пьянка — он с ними. Они ведь не зарегистрированы, не прописаны. Да я на них молюсь: чуть что для Димы — они сквозь землю найдут и отвезут хоть в другой город. Да и я работаю, а где — рассмеётесь.