Размышляет шикарный мертвец:
"День настанет, быть может, и встану я,
Отрыгну эту бисову тьму"…
А кудрявая девочка пьяная
Наступила на галстук ему.
АНИЧКА
Пробуют ладонями орех,
Морщатся, под музыку колдуют.
Аничка, закрывшись ото всех,
Уезжает в дырку потайную.
Вот она идет наоборот
По обитым сталью катакомбам
И слепыми пальчиками рвет
С прошлого бесчисленные пломбы
У дверей пресветлые сваты
Лепестки с подошв ее сметают,
В шаге от назначенной черты
Ей чужие слезы утирают.
Смысл ее, беспечно-голубой,
Нарядят к чудесному застолью.
Остальное — выхлопнет трубой,
А потом осыплется в подполье
С глупой цифрой черный мармелад
Остывает в угольном болотце.
Мертвые рыдают наугад,
А над ними — Аничка смеется
НА ГОД ВОДЯНОЙ ЛОШАДИ
Оседлав бегемота в пурпурно-лиловой попоне,
Обстреляем шутихами тучи, чтоб воздух дрожал.
Пусть Никола Угодник сыграет нам на саксофоне
И свое молоко нацедит Богоматерь в бокал.
Наиграемся всласть, напаскудим, как малые дети,
Чтобы маски вспотели и с душ облетела пыльца.
Человечий язык позабыт — мы уже не в ответе.
Все закончилось — и потому нам не будет конца
31 декабря 2001 г.
Виталий Ахрамович ПАВЛИНЬЕ ПЕРО
Кособокая и как бы припертая к невидимости избушка принадлежала старенькому, с лучистым лицом деду. Разноцветными мордами — свекольными, морковными или баклажанными — местные жители воспринимали мысли деда, как Невменяемую Вечность.
Им казалось, что он бессмертен, а потому вовсе о нем и не думали. Некая извечная тыквенность отличала местных от деда. И дед был без лица, а с освещенной отреченностью вместо него. Все знали достоверно, что дед в рот никогда ничего не закладывал и не совал, а у других во рту всегда что-нибудь похрустывало да почавкивало, а в брюхе урчало, как в душе. Оттого все обитатели жили по грядкам или в хлеву: обеспокоенность пожевывания делала соседей непрестанно трудолюбивыми. Дед относился к односельчанам, как к самопоедающей себя репе. Сам же был бесконечно озадачен: в незапоминающей себя юности дед видел раз перо, павлинье перо. С тех пор оно напрочь лишило его простоты и песенности — образ пера чаровал и не отпускал взор его души. Полжизни старательно рубил топором, страдалец, из поленьев копию одолевающего казуса, то самое, потрясшее навсегда сознание павлинье перо. Полжизни рубал дед портрет пера, а потом понял ошибочность своего нутра и приступил иначе. Он поставил перед перекошенным от обреченности крыльцом своей неказистой окраинной избенки узловатую, но свежую, как невеста, березовую культю, сам пристроился на крыльце против, шагах в трех. И весь собрался в единую мысль: он заставлял себя узреть внутри полена павлинье перо. Благодаря усилиям и времени перо внутри полена становилось все отчетливее, а однажды наконец оно так внятно взглянуло своим пронзительно-изумрудным оком изнутри полена, что с дедом сделался катаклизм — он окончательно потерял себя и мир. Отшельником взирал он на зеленеющее око и уже перестал понимать, кто на кого взирает. Тогда случился другой катаклизм. Отшельник ощутил себя тем самым зеленым оком на пере. Весь в себе съежился. И вдруг оказался текучим. И вытек сквозь кружок изумрудности насквозь. Дед обнаружил себя по другую сторону, за поленом, что понять было невозможно... Впрочем, дед никогда не был склонен к пониманию. Его просто озадачил вопрос: "Как быть?", обойти ли чурку своим ходом или протечь назад, как втек.
Когда дед попробовал спросить совета у односельчан, то их не оказалось. По деревне мытарились одичавшие от безлюдства громадные овощи и, натыкаясь по временам друг на друга, пожирали скопом одного или нескольких. Дед довольно скоро сообразил, что совета по своей загадке не получит, и решил самостийно перетечь назад, как втек. Потому как подобное любит — клин клином. Научился он втекать и вытекать, и стало ему беспредельно скучно. Скучал дед, скучал, а потом прикинул: "Ну чаво этаво?" И перестал быть текучим, а засел внутри зеленого, как весна, дыро-глаза навечно. И сидит себе по сей день в березовой чурке. Сам, как павлинье перо, в тихой неслышной радости. И поленце не гниет от времени, а как бы даже узловатостями своими берестяно улыбается.
Виталий Ахрамович ПЛЕНЕННАЯ ВЕТРОМ
К девочке прикоснулся ветер, и она пробудилась. Он коснулся ее лица, и она почувствовала себя. Он ей понравился, и она подставила ему руку. Он лизнул, и сердце защемило. Но ветер был ветром, и в следующий момент он уже ласкал лицо. И было хорошо. Ветер был ласковым и приятным. И девочка играла с ним, подставляя то одну руку, то другую, то лицо. Или вовсе отворачивалась, подставляя спину. Он ласкал, они подружились.
Ветер навещал ее, и она рада была ему.
Шло время, девочка привыкла к играм с ветром и ждала его. Девочка стала девушкой.
Ласки, ласки. Как они притягивают! Как грубы прикосновения человеческие. Как нежна ласка ветерка!
Он, ветер, вытеснил все. И она не знала его, но ей было приятно с ним. Что может дать наслаждение большее, чем нега ветра? Его объятия нестеснительны, нескромны, и сердце щемит от прикосновения.
Неожиданно откуда-то из-за спины, по спине, по щеке, по груди… И она сбрасывала с себя все, что мешало ей. Она наслаждалась его изобретательностью и гордилась его мощью. Как смешно он волновал цветы, заставлял оживать и кланяться целые рощи, как смешно он гонял облака и лепил из огромных туч ландшафты, лица человеческие и уродов. Как с ним было интересно и весело. Она знала, что он все время говорит ей о любви и красоте. И о чем-то еще таком же, но временами ей казалось, что она чего-то еще не понимает.
Она резвилась или замирала, но куда ей... С ветром. И он вдруг уходил. Исчезал, как появлялся. Она обзывала его вслед. Ругала, звала, умоляла. И взрослела.
Она стала женщиной, ибо возраст — это память, память тела, память души. Все помнило о ласке ветра. Как грубы прикосновения человеческие! Она не понимала человеческого. Она старалась, но что сравнится с его дуновением!
И злоба закипала от его непостоянства, и раздражали неожиданностью его появления-исчезновения. Но тело помнило игры и утешения. И стало чуточку понятнее и привычнее вместе. Надо только ждать, и она училась ждать. Надо только уловить, и она училась этому. И чем дольше она училась, тем совершеннее был ветер, тем чаще он являлся.
Неуловимым дуновением шептал ветер о любви. Она научилась ждать и научилась в миге слышать нежное приветствие.
Она привязалась к нему, не смея и не умея объяснить. Лишь пробуждение — прикосновение утра, и он уже ласкает, как раб, как господин. А днем воспоминания, воспоминания. И ожидание. А к вечеру, когда все стихнет, он становится еще нежнее, обволакивая, словно шаль. И кто сказал, что он непостоянен! Вернее ветра нет супруга! Неожиданно его можно почувствовать везде и всегда — только пожелай. И она училась желать. "Ты — мой, ты — мой!" — повторяла она в самую тяжкую пору. И казалось, из самой неподвижности он нет-нет, да коснется ее: "И ты — моя". И женщина знала, что она его. Она для него. Она принадлежала ему, как принадлежали ему и облака, и дым, и жизнь. Как раба и как госпожа. Госпожа позже, когда она все, что можно было узнать о своем супруге у людей и у него самого, узнала, но сколько до того ошибок и терзаний...
Она назло ему изменяла с Солнцем, она обращалась с жалобами к Луне — его матери. Она ревновала, когда, отлетев от нее, он приставал к другим. Как сжималась ее душа! Как завидовала она всем, к кому он прикасался! Но потом поняла — не поняла, все вместе.
Мужчины не ревновали своих жен к ветру — не понимала. Родители оберегали своих детей от дурных забав — а от ветра? С ветром никто не считался — он со всеми. И теперь все, кого касался ее супруг, становились ее родственниками. И странно, что другие этого не чувствовали.
Давно женщину мучало, что ее посещают два духа, как бы два ветра: один теплый, нежный, ласковый, другой — грубый, холодный, с дождем, градом, снегом, словно с оскорблениями. И она просила его, просила, чтобы он был всегда нежный и теплый. И так не стало, но как прежде их было два. И от одного она удирала и затворялась, а другого ждала. А теперь поняла: не два, но один. Один несет в себе тепло и нежность мира, другой — холод и жесткость этого же мира, нежность и жестокость чужих сердец. Он проносился меж людей, отбирая чуждый холод и отдавая свою нежность. И она стала жить так же: принимая на себя холод и тяжесть и отдавая тепло и легкость. И тогда ветер по-настоящему заговорил с ней.