Брови рисованная дужка,
взор, полный страсти и огня...
Моя безумная подружка
летает в ступе вкруг меня.
Остановилась, что-то просит,
смеётся, плачет и зовёт,
и лжёт, и любит, и поносит,
злословит, кается и лжёт.
А я в раскованности детской,
но лысоватый и седой,
кричу ей что-то по-немецки,
я – старый мальчик молодой.
Лев Аннинский ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ...». ИЗ ЦИКЛА “МАЛЬЧИКИ ДЕРЖАВЫ”
Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины – Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги – Луконин. Из Иваново-Вознесенска – Майоров, из Белозёрска – Орлов. Аж из Магадана – Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину – из барачной времянки.
А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.
Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.
А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено – ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев.
...А вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя) "растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство".
Этот штрих – особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее – общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим объяснится многое и в характере поэта Самойлова. Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.
Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:
"Я… фантазёр, гордец честолюбивый, неведомый певец непризнанных стихов, всегда влюблённый и слезливый, для радостных минут отдать себя готов."
Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения "Спартака" и "Жакерии" не сохранились, как не дошла до нас и "Песнь о Чапаеве", отвергнутая позднее в "Пионерской правде", - всё забраковано и брошено. Но написано.
Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия – независимо от действий власти. Непрерывность времени – в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух – в ответ текучей переменчивости жизни.
Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы "поколения сорокового года", в элитный отряд которого – Институт философии и литературы – попадает студент Кауфман. Отныне он – "ифлиец".
У него не напечатано ни строчки. Но на поэтических сходках, где для начала врезает свои "углы" Коган, всё чаще кричат: "Дезьку! Дезьку!"
Дезька выходит и читает:
– Плотники о плаху притупили топоры…
Что-то средневековое, что-то испанское, гренадское. Насмешка над ритуалом казни, над ерундой монашеской молитвы, над чушью мельтешения, – дело-то идёт о жизни и смерти. "Мир первичный" дышит в сельвинских дольниках, "последний мамонт" кричит из прабытия, "мир медленно проворачивается", раздвигая бестолочь повседневности, которую поэт, впрочем, охотнее юмористически пародирует, чем изобличает.
Что обсуждают студенты-ифлийцы в "откровенных разговорах"?
Три уровня. Ближний: поколение. Дальний: Великая утопия. И между ними – средний: Власть. Конкретно: ключевая фигура этой Власти.
Много лет спустя на волне антикультовых разоблачений Самойлов напишет о Сталине как о трусливом деспоте, который в первые дни войны онемел от страха и думал только о спасении собственной шкуры.
Накануне войны он думал о Сталине несколько иначе, он его "не боготворил, но старался разгадать", хотел понять, насколько реальный Сталин соответствует взятой им на себя исторической роли, насколько сталинская практика и тактика (например, чистки) способствуют решению стратегических задач (подступает война). И выше: насколько сами эти задачи согласуются с глобальной исторической логикой.
Выходило, что соответствуют, но не очень.
Крушение фигуры Сталина не отделить от двух других уровней крушения. Это гибель поколения и это конец утопии. Гибель "вселенских идей", в свете чего судьба поколения, назначенного к гибели за Державу, становится неотвратимой. Как и твоя судьба.
"Я не умней своего поколения."
"У меня нет охоты смеяться над идеализмом."
"Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего глупы, восторженны и обмануты."
...В дневник:
"16 октября… День безвластия… В трамваях открыто ругают советскую власть. В военкоматах никого. Власти молчат. Толпы людей ходят по улицам. Заводы не работают. Говорили, что ночью немцы будут в городе. Тяжелая атмосфера ненависти. Не к кому обратиться. В комитете советуют уходить. Я покидаю Москву с болью и горечью в сердце… В Азию! В Азию! Собраться с мыслями. Пережить. Обдумать."
С потоком эвакуируемых докатился до Самарканда. Там пришёл в себя, собрался с мыслями, отправился в военкомат, поступил в пехотное училище.
"В тылу кормёжка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское."
Не доучив новобранцев до лейтенантов, их рядовыми двинули на передовую. После дикой среднеазиатской жары и издевательств озверевших старшин родным домом показалась пулемётная рота в болоте под Тихвином.
…В первом бою пулемётчику Кауфману немецкой миной перебило руку. Уже в госпитале он узнал, что боевую задачу подразделение выполнило, что сам он проявил геройство и отвагу и что представлен к медали.
Закружившись по госпиталям, он медали так и не получил; вылечившись, попросился обратно на фронт; стал комсоргом разведроты; в этом качестве и дошёл до Берлина при штабе фронта.
А поэзия?
Если не считать сочинявшихся для уголков юмора и для офицерской худсамодеятельности "фривольных стишков и эпиграмм на местные темы", – серьёзного набралось за годы войны с дюжину строк.
…И когда посинеет и падает замертво
День за стрелки в пустые карьеры,
Эшелоны выстукивают гекзаметры
И в шинели укутываются Гомеры…
В первые послепобедные годы Музе не до Гомера – выживает переводами.
И лишь ещё десять лет спустя, когда очертившиеся по мировому горизонту дальние страны позволяют осознать ближние страны как реализовавшийся духовный опыт, – выходит книжка "Ближние страны", и её автор – поэт Давид Самойлов обретает своё место в первом эшелоне фронтовой лирики.
В мирное время фронтовик кричит: "Кто идёт?" и шарит наган под щекой – такой образный ход ожидаем (то же самое можно прочесть у Луконина). Штриховая фактура самойловского стиха кажется нарочито тонкой (Евтушенко раскритиковал строки: "Кони, тонкие, словно руки, скачут среди степной травы"). Переклички с классиками слишком явны ("О человек! О пыль! О прах!" – чистый Державин).