...Лучшая (на мой взгляд) поэма – "Цыгановы" – начинается с того, что автор восторженно созерцает "три могучих тела": русского богатыря Цыганова, его полногрудую жену и их коня; кончается поэма тем, что умирающий Цыганов задает себе (и нам) сугубо самойловские и предельно серьёзные вопросы: "Как же это? Зачем я жил? Зачем был молодой? Зачем учился у отца и деда? Зачем женился, строился, копил? Зачем я хлеб свой ел и воду пил? И сына породил – зачем всё это? Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем?" А середина поэмы наполнена обильнейшим, строк на 50, перечнем крестьянской снеди, от солёных огурчиков и мочёных яблок до гречишных блинов и восьмиглазой яичницы…
"Что же это?" То ли эпичность в раблезианском стиле, то ли компенсация тыловой голодухи 1943 года… И уж точно – отчаянная решимость заполнить разверзшуюся бездну.
...Самойлов чувствует необходимость объять мир как целое, причём во всей фактурной полноте, но отступить в прозу не решается, а только берёт у неё "уроки".
Учусь писать у русской прозы,
Влюблён в её просторный слог,
Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,
Я сам в стихи пробиться мог.
Вот оно: речь сквозь слёзы, сквозь спазм, "спотыкаясь на гладком месте". Это главное! Но притом – непрерывная жажда: досказать всё! Решить вопросы. Кто виноват и что делать. Почему Цыгановым не живётся на Руси хорошо. Как быть с историей. Как обустроить современность. Вопросы, без которых не может осуществиться первый на Руси писатель.
Соперниками Самойлов выбирает непременно первых писателей. "Сухое пламя", драматическая поэма о Меншикове, – очевидное жанровое соперничество с "Борисом Годуновым". В "Струфиане" (когда Александр Первый от грустной жизни удаляется со сцены, а на сцену является казак Фёдор Кузьмич с трактатом о переустройстве страны) брошен вызов… кому? Сейчас расшифруем.
Представим несколько цитат. "На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, не будет молодца с сохой. Восторжествует дух сухой, несовместимый с русским смыслом…"
Дух сухой отсылает нас к чисто самойловской образности, а вот кузьмичевы рецепты от ереси находят у Самойлова несколько неожиданную мишень:
"И завершив исход синайский, во все концы пресечь пути. А супротив стены китайской – превыше оной возвести. В Руси должна быть только Русь. Татары ж и киргиз-кайсаки пусть платят лёгкие ясаки, а там – как знают, так и пусть…"
Цензура эти четверостишия не пропускает. Изъятое ходит по рукам, и продвинутые читатели хорошо понимают, о чём речь: это же откровенное высмеивание солженицынского "Письма вождям".
Дальше больше. Прочтя роман "Август 1914-го", Самойлов бросает Солженицыну вызов на идейный поединок. Потом по здравому размышлению он от диспута в самиздате отказывается, но в "Подённых записках" яростно критикует роман за то, что там отрицается всё, что было после 1917 года.
У Самойлова явно иной, чем у Солженицына, взгляд на отечественную историю. Ярость же его отчасти объясняется всё тем же: ревностью к "первому писателю". Самойлов постоянно нацелен на это место. Он полагает, например, что после Маяковского вакансия первого поэта должна была достаться Пастернаку, но это не случилось, а в годы оттепели в этой роли почудился Леонид Мартынов, но напрасно. Так это или не так, здесь выяснять незачем, существенно другое: Самойлов явно неравнодушен к роли "правофлангового"...
Нормальному читателю подобные страсти могут показаться суетными, но они говорят о реальности характеров. При всей своей высокой отрешенности от злобы дня Самойлов переполнен идеями, гипотезами, прогнозами, фактами, жизненным материалом, он изливает всё это в дневник, в подённые записки. Тем разительнее ощущение гулкой бездны в стихах.
"Лирика – осуществленье драм, где никому не помочь".
Лирический срез – значит срезано всё. Тут последний смысл и последний итог бытия.
Думать надо о смысле
Бытия, его свойстве.
Как себя мы ни числи,
Что мы в этом устройстве?
Кто мы по отношенью
К саду, к морю, к зениту?
Что является целью,
Что относится к быту?
Что относится к веку,
К назначенью, к дороге?
И, блуждая по свету,
Кто мы всё же в итоге?
Пять вопросов. Ни единого ответа. Бесконечность проклятых вопросов – и один на все ответ: отрицательный.
Мы не останемся нигде
И канем вглубь веков,
Как отражения в воде
Небес и облаков.
Можно отнести это на счёт горькой судьбы погибших сверстников:
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слёзы слизывая с губ.
Слёзы посверкивают на сухих гранях стиха, но беда бездонней. Там уже не слёзы, там сухое пламя, пожирающее душу. Можно соотнести беду души с бедой страны, о которой Самойлов неотступно размышляет – в дневнике и в подённых записях, сопутствующих стихам. Но не в стихах.
А если и есть в стихах о стране полтора четверостишия о стране, то и видно, как конкретно-историческая фактура ускальзывает в зазеркалье. Потому что той страны более нет.
Люблю я страну. Её мощной судьбой
Когда-то захваченный, стал я собой.
И с нею я есть. Без неё меня нет.
Я бурей развеян и ветром отпет.
И дерева нет, под которым
засну.
И памяти нет, что с собою возьму.
Великие стихи, выточенные мастером, потому и действуют так сильно, что выточено в них бытие исчезающее, как после взрыва вакуумной бомбы. Гении смежают очи. После них воцаряется молчание.
Гении высвечены тьмой.
Мицкевич. Опустевший дворик. Гул стихов, отлетевших в немоту. "Он слышит зарожденье ритма. Ещё глухое. Ещё далекое: O, Litwo, Ojczyzno moja!" Далёкое – пронзает. Приближается – исчезает.
Данте. Его выбор падает на некрасивую, толстую, злую торговку, и она, расслыша в кухонном гаме тайный зов, понимает, что это не обручение, а обречение.
Толстой. Его героиня, огласившая мировую литературу восторженным визгом оттого, что на обед подали любимое варенье, – решается на любовное свиданье; "не предвидя всего, что ей выпадет вскоре", она "выбегает с уже обречённым лицом".
Заболоцкий. Умирая, чувствует, как "тайная повесть, навеки сокрытая в нём", погибает, не родившись. Зажигая спичку, фиксирует небытие то ли со стоицизмом римлянина, то ли с равнодушием бухгалтера: "А я не сторонник чудачеств".
Наконец, Пушкин. Пушкин думает о Пестеле: "весьма умён и крепок духом", и "видно, метит в Бруты". Пестель думает: "но, не борясь, мы потакаем злу". Добавляет: "и бережём тиранство…" Пушкин понимает, что перед ним будущий диктатор, он пытается связать концы, а заодно уйти от темы: "ах, русское тиранство – дилетантство, я бы учил тиранов ремеслу…"
Какому ремеслу? – хочется переспросить. – Горшки обжигать? Строчки вытачивать? А, может, чистки устраивать, чтобы из народа сделать армию для будущей войны? Чтобы страна выиграла войну, ей кто нужен: тиран или человеколюбец?
Глядя вслед самойловскому Пестелю, мы, конечно же, вспоминаем "откровенные споры" мальчиков сорокового года: (соответствует ли генсек той исторической роли, которую должен сыграть), а ставший поэтом мальчик сорокового года, глядя вслед новому Бруту, понимает, почему только что беседовавший с Брутом русский гений так грустен:
"И некуда податься, кроме них…"
Эта строчка пронзает интеллигенцию 60-х годов, обречённо присоединяющуюся к крутым диссидентам, ибо те умеют объяснить причины своей крутости.
Поэзия же "не чтит причин. Она равновелика, когда причины нет, когда причина есть".
Летят недели, годы, времена, мелькают в памяти госпитальные койки, дороги. Земля "на какой-то скрипучей оси поворачивается мимо наших дверей". Гулом вселенной звучат "ветры пятнадцати этажей". Вселенная глядит в окно, распахнутое Фетом. Мучительно встает вопрос, навеянный Батюшковым. "Цель людей и цель планет – к Богу тайная дорога. Но какая цель у Бога? Неужели цели нет?" Путается душа в тенетах неба, закинутых Хлебниковым. "Небеса бездонны эти – синь и жуть. Нас, как рыбу, манит в сети Млечный Путь."