упоминает, как легко ей было найти с ними общий язык. И правильно делает, если учесть, что Александр I говорил по-французски лучше Наполеона, которого не всегда понимали его солдаты. Но внешнее сходство не обманывает иностранку, которая сетует на отсутствие глубокого образования и навыков остроумной беседы. Русские вельможи, даже читавшие ее сочинения, выглядят у мадам де Сталь теми же
“обезьянами просвещения”, что упоминаются в отрывке Пушкина “Рославлев”.
3. Пушкин
Этот текст начался как полемическая рецензия на роман Загоскина “Рославлев, или Русские в 1812 году”. Пушкин принялся исправлять, точнее – переписывать книгу, используя чужих героев и сюжет, но ушел не дальше десяти страниц. Их хватило на то, чтобы развернуть центральный парадокс отечественной истории: русские как иностранцы у себя дома.
Приезжие находили в России два народа, но замечали только один. Иностранцы не слишком выделяли говоривших на их языке. Ведь старая Европа жила по общим правилам, особенно когда играла в карты.
Я понял это, читая многотомные и, честно говоря, скучноватые мемуары Казановы. Из них мне довелось узнать, что он побывал в моей Риге. Тогда, как и сейчас, она была частью Запада, где свет одевался по одной моде, говорил на знакомых языках и проводил вечера за ломберным столом в тех же самых азартных играх. Поэтому Казанова в Риге не заметил решительно ничего, достойного упоминания. Однако сам факт посещения знаменитым ловеласом латвийской столицы мог пойти на пользу стране с низкой рождаемостью. Памятник Казанове мог бы стать местом свиданий. Тем более что Михаил Шемякин уже изготовил статую, изображающую Дональда Сазерленда в роли Казановы из фильма Феллини. Этот изрядный монумент, предназначенный для венецианского карнавала, простаивает в гараже, дожидаясь, пока художник, которого я свел с рижской думой, сговорится с отцами города.
Европеизированная публика, впрочем, не радовала мадам де Сталь, которая, как все иностранцы, искала в России экзотики – и сама ею отличалась. Пушкин пишет, что гости, собравшиеся чествовать знаменитость, увидели в ней “пятидесятилетнюю толстую бабу, одетую не по летам. Тон ее не понравился, речи показались слишком длинны, а рукава слишком коротки”.
Это не мешало русским, как считает Полина, героиня и альтер эго Пушкина в этом отрывке, угож- дать иностранке и смеяться над “нашим добрым и простым народом”. Во всем виновато, решает она, отсутствие отечественной словесности. Без нее образованная публика сдавалась в плен чужеземной учености. “Мы принуждены всё, известия и понятия, черпать из книг иностранных; таким образом и мыслим мы на языке иностранном”.
С началом войны, пишет Пушкин, русские иностранцы, которым прежде “любовь к отечеству казалась педантством”, замаскировались под патриотов: “кто сжег десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся за кислые щи”. Эти персонажи живо напомнили мне западных славистов, выделявшихся в России тем, что чересчур старались слиться с окружающими. Один курил папиросы и ходил в гости в тельняшке.
Пушкинский опус – слишком короткий, чтобы развить сюжет и оживить характеры, но из него ясно, что Полина, с согласия автора, хоть и продолжает говорить на французском, одобряет лишь тех соотечественников, что вслед за мадам де Сталь делают ставку на “ужасное варварское великодушие”, позволившее сжечь Москву: “Вселенная изумится великой жертве!”
Вся остальная русская литература обречена была в той или иной степени и с тем или другим результатом питаться противоречием между, как теперь говорят, “глубинным народом” и чуждым ему образованным сословием, игравшим роль чужеземцев, а иногда к ним и принадлежавшим.
Солженицын писал, что этот начавшийся с Петра конфликт удалось преодолеть лишь в ГУЛАГе, где избавились от иностранцев – как настоящих, так и не очень. Именно это случилось и с моим расстрелянным дедом, выходцем из семьи староверов- филипповцев, умудрившимся родиться в Румынии.
4. Телескоп
Кажется, все русские классики ездили за границу, кроме тех, кто, как Пушкин, напрасно всю жизнь мечтал об этом. Причины этой непобедимой тяги весьма туманны, а часто фальшивы, как в случае с медицинским туризмом. На водах можно было лечиться не в Мариенбаде, а в Пятигорске. Но в случае Гоголя сомнений нет. Он, может быть, сам об этом не догадываясь, приехал на Запад, чтобы написать “Мертвые души”.
В поисках подходящего кабинета Гоголь странствовал по Европе, вооруженный привычным для наших путников скепсисом (“Париж не так дурен, как я воображал”), пока не добрался до Италии. Только в Риме Гоголь почувствовал себя как дома, откуда он бежал за границу: “Мне кажется, как будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр…”
Очаровательные “бесполезные дыры” проникли в письмо из гоголевской прозы, которой он заражал Италию – и отменял ее. Рим позволял ему увидеть отечество под нужным, но бесконечно странным, как всё у Гоголя, углом. Обживая “красавицу Италию”, он обратился к России.
“На Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню. Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь, – не гадкая Русь, но одна только прекрасная Русь…”
До последней, как известно, дело не дошло или сгорело. Но и с “рожами” получилось не просто. Скрывшись от них, Гоголь пересадил своих героев в подсознание: “Россия, Петербург, снега, подлецы, департаменты, кафедра, театр – все это мне снилось”.
Стоит ему поверить, как накинутая критиками на “Мертвые души” сеть привычных определений расползется. Ни сатирическое обличение, которому нас учили в школе, ни исторический реализм, на манер Шекспира и Мериме, который обнаружили у Гоголя первые заграничные читатели, не объясняют невероятную причудливость его героев. Каждый из них вырастает до гомерических размеров и действует согласно иной логике – сновидческой.
Только во сне мы никогда и ничему не удивляемся. Зато наяву нас во всем охватывает сомнение. Причитая “жизнь есть сон”, мы забываем, что на самом деле привидевшемуся свойственна почти болезненная, как в кошмарах, достоверность. Она и отличает выпуклых и могучих, словно в мифах, героев поэмы. В Манилова нельзя не верить, хотя его сына и зовут Фемистоклюс. Ноздрев убедителен и тогда, когда подает к столу “бургоньон и шампаньон” в одной бутылке. И мы легко принимаем на веру, что Плюшкин – “заплата” сразу на всем человечестве.
Но больше всех в сновидческом характере текста убеждает сам автор. Живя в Италии, Гоголь смотрит на Россию как будто сквозь телескоп. Отсюда – изматывающе подробные описания каждой увиденной издалека, но болезненно отчетливой детали. Вот так Джойс с маниакальной тщательностью – улицу за улицей и дом за домом –