© Сергей Переслегин, 1990
За горизонтом реальностей лежат миры, которые называют параллельными.
Миры эти населены людьми, биологически подобными нам и даже говорящими на знакомом нам языке. Однако иной является структура построенного ими общества, и, следовательно, иной была их история. В чем-то она, наверное, карикатурна.
Воображаемые миры? Несомненно. Естественный литературный прием: контакт с Собой, с вариантом собственной жизни, контакт, не требующий автолингвистов, звездолетов и странных планет чужих звезд, — квинтэссенция социальной фантастики. Но если нет ничего или почти ничего, кроме воображения, мир сжимается до размеров модели или даже формального игрового поля, по которому бредут, время от времени побеждая драконов и разыскивая клады, марионеточные герои компьютерных приключений.
Необходим историзм мышления, четкое понимание динамики социальных связей, умение разграничивать возможное и невозможное. Причем «невозможность» следует определять очень узко — масса событий, невероятных с точки зрения обыденных представлений, все-таки происходит, и не считаться с этим — значит путать мир с заводной игрушкой. Нужна еще системность, позволяющая разобраться в путанице зависимостей и корреляций, всю совокупность которых нельзя отобразить на страницах произведения. И этого недостаточно, поскольку науки о социальном моделировании еще нет, в лучшем случае — набор правил, сформулированных неудачно и доступных немногим и позволяющих лишь контролировать себя. Так что нам остается интуитивное познание мира, которое, собственно, и является основой литературного творчества.
1.1. Внутреннее время романа
Прочтение текста опирается на наши представления о действительности. В сопоставлении обыденного и литературного миров находим мы инварианты, постигая диалектику неизбежного и невероятного. Но соотнести реалии между собой можно, лишь оставаясь в рамках единой цивилизации, иначе говоря — внутри одной эпохи, или это уже не сопоставление, а толкование — преждевременный переход к следующему уровню анализа. Преждевременный, потому что аллегорические построения, лишенные опоры во времени и пространстве, чаще всего случайны.
Летоисчисление, Время является фундаментом придуманной вселенной.
Все хронологии субъективны. Даже если последовать примеру Азимова, синхронизируя события параллельных миров едиными часами, располагающимися во вневременной Вечности (то есть на столе автора), мы не выйдем за пределы интеллектуальной игры с числами, которым почему-то придается самостоятельный смысл.
Что значит, например, «XX век»? Две тысячи лет от рождества Христова? Чуть больше столетия после одной из великих революций? Время мировых войн? Эпоха фашизма? НТР и космические полеты? Лишь в нашей истории эти события, именующие век, синхронны.
Иногда в книге отождествляются не даты, а сами исторические факты. (Контрнаступление под Сталинградом у Абрамовых.) Удобный прием, но пригодный лишь для чудовищно близких нашему параллельных миров, столь близких, что, право же, непонятно, зачем было их выдумывать.
Наконец, самый честный по отношению к читателю и самый сложный прием: внутренняя хронология, внутреннее время книги, когда читатель сам — в меру своего разумения — соотносит его с той или иной исторической эпохой.
Такое время субъективно, вернее, их несколько, различающихся между собой времен, из которых мы чаще всего выделяем формационное, технологическое, культурное, социопсихологическое.
В период господства вульгаризированного марксизма считалось, что, поскольку экономический базис определяет социально-политическую надстройку, внутренние времена обязаны совпадать. Воплощением этой начисто лишенной жизни концепции стали «монохромные» произведения, напоминающие узкофункциональные города типа Самотлора.
На мой взгляд, именно неоднозначность времени служит источником развития. В реальной жизни люди, попавшие между жерновами, ощутившие пропасть между сосуществующими эпохами, часто не находят места ни в одной из них, проваливаются в прошлое или уходят в будущее. В литературе рассогласованность времен выводит придуманный мир за рамки существующего Слова, порождая новые динамические связи с реальностью, связи, открытые тому, кто сумеет прочесть ключ.
Технологическое время «Моста Ватерлоо», самой крупной и важной части романа, соответствует нашим сороковым годам. Вспомним хотя бы «знаменитый звездный налет, когда самолеты нападают одновременно со всех сторон и с разных высот… и небо сначала побелело, а потом накалилось до ярко-розового сияния, и в сиянии этом истаивали бомбовозы и уже закопченными скелетами валились вниз, волоча за собой шлейфы сгоревшего бензина и когда-то живой плоти…» — узнаваемо по мемуарам и фильмам, время не спутаешь.
Привычка обращать повышенное внимание на технические подробности приводит в данном случае к поучительной ошибке: интерпретация романа Лазарчука в терминах событий второй мировой войны — на мой взгляд, ложная — не вызывает внутреннего протеста.
Разве лишь иногда отмечают, что такому толкованию противоречит «Колдун», противоречит косвенно, чем-то почти неощутимым, но все ли разглядели «Колдуна» в тени «Моста Ватерлоо»?
Это интереснейшая задача — отличить существенное от несущественного, выделить именно атрибутивные, неотъемлемые признаки эпохи, определить ее не в контексте единой и неделимой истории, но философии истории. Попробуем на уровне метанауки, исследующей все мыслимые параллельные миры, ответить на вопрос, что такое вторая мировая война?
Прежде всего выясняется, что как раз технические реалии оказываются привходящими и, значит, несущественными. Живыми анахронизмами плавали по Средиземному морю дред-ноуты. Вернер фон Браун успел запустить в серию ФАУ-2 — факт, относящийся к разряду технических чудес. Почему-то еще не летали вертолеты. (В романе Лазарчука они, кстати, есть.) Атомная бомба могла опоздать, а могла появиться еще в 1943 году… и так далее: если и есть объективные законы развития технических систем, то мы их не знаем и вынуждены представлять техническую историю как в значительной степени вероятностную: да и война могла начаться раньше или, напротив, позднее.
А вот ее размах принципиален. Войну, не включившую в свою орбиту земной шар, не разрушившую тысячи городов, не убившую за несколько лет десятки миллионов людей, мы просто не можем сравнить с мировой — очередной региональный конфликт, их и на моей памяти было больше десятка.
И важно, что эта война стала второй, значит, до нее уже была первая, мировая.
Обратим внимание на важнейшую деталь — во второй мировой войне на поле боя газы не применялись никогда. Кстати, это не техническая подробность, факт неиспользования существующего оружия, заготовленного, хранящегося на складах, носит, безусловно, социальный характер.
Понятно, что Гитлер боялся ответного удара по ограниченной и уязвимой территории рейха, но что удержало союзников? Конвенция? Да, несомненно; но почему ей следовали?
Смерть от газов нашла свои жертвы в окопах первой великой войны. Новая смерть, она казалась особенно страшной, хотя чисто военное значение этого, войной порожденного, оружия было невелико. Именно поэтому запрещение его стало неизбежным — требование солдатских масс не встретило серьезных возражений и со стороны власть имущих. Заключенное соглашение оказалось в общественном сознании народов западных стран одним из главных итогов войны. Оно не подлежало пересмотру.
Подведем итоги. Миллионная бойня должна была изобрести оружие массового поражения, самым простым и дешевым вариантом которого являются газы. Психологическая реакция победителей на войну не могла не привести к запрещению именно этого оружия, тем более что оно, с точки зрения руководства, не доказало своей эффективности. Этот акт, первоначально воспринимавшийся как простая уступка народным требованиям, в дальнейшем приобрел почти священный характер, потому что оказался в глазах многих людей единственным реальным итогом войны, других проблем не решившей.
Мир, опоздавший к лету, очевидно, не знал подобного соглашения. Значит, мы должны заключить, что он не пережил опыта Великой войны. То есть социопсихологическое время романа никак не может быть соотнесено с войной, которую мы назвали Второй.
Теперь обратите внимание — герои Лазарчука почти не вспоминают прошлую войну, над ними не висит ее груз. (Один лишь раз заходит разговор о героической обороне какой-то крепости, событии, судя по контексту, характерном скорее для войн девятнадцатого столетия.)
Решающее подтверждение я нахожу в разговоре Петера с мертвецами. «Кто-нибудь знает хоть, с чего началась эта война? Кто на кого напал и почему?»(1)