В понедельник в редакции у меня было два варианта этой "Недели". Гроссмановскую "Неделю" я сберегла до нынешних времен, а ту, вторую, потеряла.
Я тогда места себе не находила, думая о том, какой нанесу Василию Семеновичу удар, когда он позвонит, вернувшись из санатория... Как он обрадовался тогда... В такой мрачности я не была давно. Как ненавидела я этого Ошеверова, и описать не могу. С его женой у нас были милые отношения. Собралась было ей позвонить, но не смогла, не смогла унизить Гроссмана, "Новый мир" и себя.
Василий Семенович еще раньше, смеясь, повторял, что по голосу и по тому, как я говорю: "...Василий Семенович..." - он понимает, как обстоят его "новомирские дела". А тут о голосе не могло быть и речи.
И услышала, как он ответил мне решительно, твердо и спокойно:
- Ведь напечатали! И я доволен.
Я привезла ему его "личные" номера и выяснила, какой у него тираж. Он сказал, что тираж все-таки большой. И вообще, был настроен даже юмористически, особенно когда узнал, что эта его гроссмановская "Неделя", вырвавшись запретно из общего известинского тиража, вдруг попала в газетные киоски каких-то подмосковных городов. И в одном из них ее купил, сойдя с поезда, его знакомый и сообщил ему. И кто-то еще тоже купил и тоже позвонил. И вообще, таким он был мужественным и дружелюбным, что и передать не могу.
Он умрет меньше чем через год в том же сентябре будущего года. И этот незаконный "Севан" и напечатанный в 12-м номере "Нового мира" в 1963 году рассказ "Несколько печальных дней" станут последними его прижизненными изданиями.
И снова хочу вспомнить о том, как он брал в руки верстку, как смотрел на "Неделю", как вел счет на единицы тиражей и читателей.
Это была не нервно издерганная душа, а даже на пороге смерти гармонически естественная и живая. Все бесчисленные катастрофы с чистыми его книгами не исказили его личность. Они принесли ему смерть, но жизнь на нравственных ее высотах не исказили. Не было в нем и тени темной сосредоточенности на себе одном.
Как мог он слушать других людей и как умел слушать! Он даже настойчиво просил, чтобы люди, приходившие к нему в те годы, не соединялись вместе. Хотел настоящей беседы с глазу на глаз и так прямо смотрел в глаза,
- Меня это интересует,- сколько раз я слышала эти слова.
Я видела, как он высок в трудные минуты, как никогда не забывает о других.
Он говорил о том, как писателей губила в трудных обстоятельствах измена своему таланту.
Приводил разные имена - то с раздражением, то с болью. Был один писатель... Он когда-то был с ним близок и с удовольствием встретил его вступление в литературу, его первые повести о войне. Потом писателя начали громить... После этого он стал писать длинные романы - как будто другой человек. Длинные и благополучные. Стал получать сталинские премии. Василий Семенович его любил и прямо сказал, что не следует так писать. И тот ответил, что это пока, сейчас, а потом когда он захочет и когда будет можно, то будет писать так, как писал раньше. Василий Семенович его убеждал, что, когда он захочет и когда будет можно, он уже не сможет писать так, как писал. А тот даже посмеивался в ответ и повторял свое.
И что же получилось с этим писателем? Получилось именно так. Когда было можно...
А когда бывает можно? Гроссману, оказывается, можно было всегда. Вот какая особенная судьба.
Надо ли добавлять к этому, что Сталин его приметил давно и не любил (если уместно в этом случае употреблять такое слово). Достаточно вспомнить, что лично Сталин вычеркнул его книгу из списка лауреатов, о чем ему рассказал Фадеев, в присутствии которого это произошло. "Да, знаю я, Садко меня не любит",- не случайно эту оперную фразу часто, с большим подтекстом, повторяет Штрум, герой романа "Жизнь и судьба".
Когда он лежал и маялся, прикованный к этой неудобной, короткой ему низкой больничной кровати, задыхаясь, протягивая иногда в воздух руки, чтобы найти какую-то единственную, скрытую от него точку, позу, при которой можно хоть один раз легко вздохнуть, это была крестная мука.
При всех ужасных изменениях, которые должна нести эта болезнь, наперекор ей, в нем никогда не было ничего болезненно отталкивающего, неприятно деформирующего. Только более высоким и огромным становился лоб, более яркими и глубокими глаза, более мудрыми складки у губ. Всегда благородство, всегда - одухотворенность, всегда - тонкость и гордость. И течение страшной болезни не затемняло эти черты.
Да, голоса жизни... Да, шум зеленых деревьев... И книги, люди, споры. И слезы над страницами о гибели Вавилова и многих других людей.
Но была и судьба собственных его книг, и новая у нас трагедия под названием "арестованный роман". Роман томился за решеткой, а писатель умирал в узенькой больничной палате в сентябре 1964 года.
Я сидела в своей комнате отдела прозы журнала "Новый мир", когда явились за романом Гроссмана. Рабочий день кончился. И наша редакция, которая была расположена в самом приятном и дружелюбном месте - на улице Чехова, - была полупустой. Но доносился стук из комнатки машбюро, около двери кабинета Твардовского сидела еще его личный секретарь - Софья Ханановна Минц, а в кабинете Твардовского был Дементьев.
Софья Ханановна и рассказала нам, что пришли за романом Гроссмана, который лежал в сейфе "Нового мира". Ключи от сейфа были у ответственного секретаря Закса, который уже ушел домой. Я не помню, был ли у Закса дома телефон (или, может быть, он пошел не домой), но кого-то посылали за Заксом и его искали. Мне, по тогдашней неосведомленности в этом деле, показалось, что главным объектом операции является именно "Новый мир", и я ошибочно считала, что не надо так энергично искать Закса и что надо поставить в известность Твардовского. И предлагала совсем утопичные планы.
Я не знала тогда, что сейф "Нового мира" был концом операции по "изъятию" романа, а не началом. И наш журнал, и сам Твардовский, которому для совета принес Гроссман свой роман, были одинаково унижены, оскорблены и распяты вместе с Гроссманом.
А навели и к нам и к нему не милиция и не "органы", а другой журнал, расположенный в противоположном конце той же нашей Пушкинской площади, журнал "Знамя", его главный редактор Кожевников и верные его помощники.
Я не знаю, было ли когда-нибудь нечто подобное в истории нашей журналистики, хотя она многое повидала на своем веку. Чтобы в результате тайной, активной, многомесячной, организованной деятельности журнала в течение одного дня со всей Москвы на "черном вороне" увезли все экземпляры романа, рукопись которого он доверчиво принес к ним сам в 1960 году.
- Ведь был договор, - сказал Василий Семенович.
Что же такое договор? Это исконно честное и правдивое в своих основах слово. Но для правдивых людей.
А год начался для Гроссмана счастливо: ведь он завершил десятилетний свой труд. И во многих газетах и тонких журналах появилось имя Гроссмана.
2 апреля 1960 года "Литературная газета" печатает почти целую страницу: "Сегодня мы печатаем одну из начальных глав романа "Жизнь и судьба", который будет напечатан в журнале "Знамя"".
В эти же месяцы - апрель-май - он, вероятно, отнес роман в этот журнал.
Он рассказывал, что там долго и мрачно читали сами, ничего ему не говоря. Потом стали ходить, носить. Переправили роман Д. А. Поликарпову со своими пояснениями. Об этом я узнала подробнее потом. Есть свидетельство одного из авторов "Нового мира": он оказался случайно в кабинете Поликарпова, тот в ярости поносил роман Гроссмана, и автор наш вступил с ним в ожесточенный спор. Так принималось решение на поликарповско-сусловских этажах.
Автором этим, случайно попавшим в кабинет Поликарпова, был Виктор Некрасов. Он и рассказал об этом и о том, что Поликарпов начал разговор с ним примерно так:
"Не успели доехать до Москвы, как сразу же побежали к Гроссману выражать сочувствие".
И тогда возникло это - "изъять", или, по-другому, "извлечь", оба эти слова я слышала тогда.
Так из "Знамени" потянулась цепь.
- Количество экземпляров назвала машинистка, - сказал Василий Семенович.
В квартире на Беговой был взят экземпляр романа, в его комнате на Ломоносовском проспекте - один экземпляр, в "Новом мире" - другой. О "Знамени" говорить не надо. Все собрали, подобрали и увезли. До единой бумажки.
Операция по "извлечению" состоялась в один из дней февраля 1961 года.
Я хотела бы еще раз повторить его фразу:
- Ночью меня возили на допрос... Скажите, я никого не предал?
И последние слова о романе:
- Хотелось бы подержать его в руках...
Через несколько минут:
- Хотелось бы снова его прочитать...
Конечно, журнал "Знамя" - для Гроссмана губительный шаг. Но он свидетельствует о чистоте его замыслов и помыслов, о том, что (я это видела потом сама) он вполне искренне не видел так причудливо называемой в нашей литературном обиходе "непроходимости" своих произведений. При том, что блистательный его ум - в каждой строчке, написанной им, в каждом слове, сказанном им. Ведь и к Твардовскому (я уже говорила) он обратился, чтобы понять, что же могло переполошить "Знамя". Почему они молчат? Может ли писатель "замыслить антисоветский роман" по договору с Кожевниковым? Да у подлинных писателей и не бывает таких "замыслов".