И последние слова о романе:
- Хотелось бы подержать его в руках...
Через несколько минут:
- Хотелось бы снова его прочитать...
Конечно, журнал "Знамя" - для Гроссмана губительный шаг. Но он свидетельствует о чистоте его замыслов и помыслов, о том, что (я это видела потом сама) он вполне искренне не видел так причудливо называемой в нашей литературном обиходе "непроходимости" своих произведений. При том, что блистательный его ум - в каждой строчке, написанной им, в каждом слове, сказанном им. Ведь и к Твардовскому (я уже говорила) он обратился, чтобы понять, что же могло переполошить "Знамя". Почему они молчат? Может ли писатель "замыслить антисоветский роман" по договору с Кожевниковым? Да у подлинных писателей и не бывает таких "замыслов".
Он писал этот роман с подъемом и с надеждой - писал, чтобы написать.
Думая над всем этим в течение лет, я хотела бы добавить, что слышала тогда от одного "влиятельного" лица - "нельзя, чтобы повторилась история с романом Пастернака..."
Следует напомнить, что травля Пастернака по поводу Нобелевской премии началась с конца октября 1958 года и продолжалась весь 1959 год, а сам Пастернак умер в мае 1960 года, когда его имя, роман и похороны были в центре мирового внимания.
Именно в это время, в эти буквально месяцы начала 60-го года, на фоне этих громких событий Василий Семенович Гроссман отнес свой роман в журнал "Знамя".
И решили: "чтобы не повторилась"...
Так родилось на свет это дикое словосочетание - "изъятый роман", особенно противоестественное и невыносимое для того, кто хорошо знает, что значит для писателя и вообще для всей жизни грохот наших типографских машин, выпускающих пахнущие свежей краской журналы живых, думающих и всегда страдающих за людей писателей. Именно живых... Это я знаю точно, из всего опыта собственной профессиональной жизни.
"Изъятый роман" наложил на честную жизнь Гроссмана свою жестокую печать и поставил его в поле зрения многих "прожекторов". И не было никакой мнительности, а было большое мужество, когда он понимал, что за ним следят, отдавал себе отчет, что он окружен. И в этой больнице, в этой палате, с этими снующими мимо его комнаты типами, нагло влетающими в палату сестрами. И его мучила ответственность - что он подвел, что он подвел.
Это слово "подвел" сейчас невыносимо вспоминать.
В последние годы жизни он выстроил себе однокомнатную кооперативную квартиру - в районе Аэропорта (в одном из его писательских корпусов). Чтобы работать в уединении и встречаться с теми, с кем он хотел встречаться в эти годы. Но когда дом был готов, какой-то строитель сказал ему, что в стенку его квартиры вмонтирован подслушивающий аппарат. Какие тайны, господи, какие тайны надо было узнать, чтобы мучить такого человека?
Нет, он не подвел ни в чем и никогда. Такие люди не подводят. Но было страшно, когда я поздно, в вечерние часы, уходила из этой больницы. Страшно за него, за жизнь, за себя. И это был даже не страх, а какая-то эмоционально неосознанная волна, в которую я погружалась, когда захлопывалась дверь и я выходила на крыльцо в полную ночную темноту двора, с темными корпусами вокруг. Я была одна среди этих огромных темных домов. Особенно отчетливо я ощутила это, когда кончились длинные, сказочные, летние дни... В какой-то придавленности я бежала по густым, заросшим деревьями аллеям и тропинкам огромной, безлюдной в этот час территории Градских больниц. Потом шла пешком по старой Калужской улице до Садового кольца, где на улице Чайковского стоял мой старый дом. А когда наступал день "дежурств" (Ольга Михайловна приходила утром и сидела до обеда, а потом начинались "дежурства": мое время от пяти часов вечера до момента, как он засыпал), когда наступал этот день, не было тоски, а был даже подъем, что я снова его увижу. И по дороге я думала, как бы найти самое интересное, забавное, человечное - ему рассказать.
В те годы я слышала и такие слова:
- Как это Гроссман не смог сберечь свой роман?
И долгие годы даже близким людям не отвечала на этот вопрос. Но в больнице узнала от него то, что не могла не узнать, - что спас он "изъятый" роман... Как брел через всю Москву и ночью забросил его на шкаф в одну из комнат одной из коммунальных квартир. Ведь он был мужественным, умным и сильным человеком. А на войне и рядовые и генералы видели, как отважно вел он себя на передовой.
Сначала я хранила все это так глубоко в памяти, что боялась доверить бумаге даже слово одно. Ведь так страшна ответственность в хранении такой тайны... Потом стала что-то записывать, но иногда, чуть-чуть.
А сейчас скажу подробнее, но тоже не все. Чтобы легче было понять меня, отвлекусь на минутку в сторону.
Была у нас с ним такая форма разговора, связанная с тем, что я работала в редакции, каждый день читала разные рукописи и иногда рассказывала ему об этом. Но иногда мы меняли факты, названия, эпизоды.
Так, например, в больнице он дал мне "(молча) "Все течет", и я (тоже молча) вложила ее в свою "авоську". Все годы, что я работала в редакции, я носила рукописи в прозрачной "авоське". И Солженицына, и всякую муру "авоська" была одна. И "авоська" не подвела.
Когда я принесла назад "Все течет", то села с рукописью рядом. И сказала, что прислали ее по почте из какой-то провинции... Что я от нее в восторг пришла... Он улыбнулся довольно и стал спрашивать, что же этому автору, по-моему, удалось. А я повторяла, какой этот автор молодец и как ему все удалось... Ведь я знала, что я "четвертый читатель", и понимала, что я - последний читатель, и хотелось вознаградить его за всех других читателей.
И вот именно этим способом - по слову, по фразе, по цитате (особенно важна была роль цитат) он постепенно рассказал, что спас свой роман. Рассказывал будто о другом человеке, а руку клал себе на шею.
И мне запомнилось так резко - будто вижу его в его демисезонном пальто и шарфе, как идет он, чуть согнувшись под тяжестью романа (хотя ходил он очень прямо), и входит в узенькую комнатенку коммунальной квартиры, где у входа стоит старый шкаф.
И я хотела бы сказать о женщине, которая тут жила. Я с ней встретилась в больнице. Василий Семенович познакомил нас. Он назвал ее Леля.
А на другой день, показывая на то место, где она сидела, он жестами и словами пояснил, что роман у нее. А когда она пришла еще раз, Василий Семенович дал ей знать, что я тоже об этом знаю.
И все эти длинные годы, после катастрофы, роман сберегала она.
И я хочу сказать отчетливо и ясно о том, что сложилось из всех разговоров с ним. Что эту лежащую на шкафу рукопись он называл своим романом. Именно этот экземпляр. Что он сам запутывал следователей при обыске своими поездками в их машине за экземплярами. И что таким путем авторский экземпляр удалось ему спасти.
Так обстояло дело к сентябрю 1964 года - к концу его жизни. В самые последние дни Ольга Михайловна вызвала меня на улицу и сказала, что Василий Семенович хочет, чтобы я знала о судьбе романа. И передала последнюю его волю: чтобы роман хранился у старого его друга Вени, имеющего свой дом в одном из подмосковных городков. И Вячеслав Иванович Лобода забрал рукопись из первого хранилища - коммунальной квартиры.
Их роль в спасении романа огромна. Кроме них, никто из близких ничего не знал.
Были часы и даже дни, когда ему становилось чуть лучше, а потом все хуже, хуже и хуже.
Даже очки уже были тяжелы, появились от них кровавые следы на висках. Но он снимать их не хотел, считал, что без очков он "не в форме". Когда я пришла один раз и в эту минуту он был без очков, то сейчас же потребовал их.
- Ко мне пришла гостья, - сказал Василий Семенович. - Я должен приодеться.
А накануне смерти сказал, протягивая руку:
- Очки!
А когда я переспросила (он теперь уже говорил не всегда внятно), сказал:
- Дайте мои очечки...
После его смерти меня спрашивали очень часто: неужели даже такой человек, как Гроссман, не понимал, чем болен, не понимал, что умирает.
И как было объяснить, не огрубляя его образ, что он все понимал, знал и называл своими словами.
Сколько раз он повторял строчки:
Тяжело умирать:
Хорошо умереть,
написанные умирающим Некрасовым.
Но человек таких мощных связей с жизнью не может жить без надежд на жизнь.
Искры надежды так видны были в минуты, когда он принимал новое лекарство, которым в этом корпусе, как я понимала, лечили безнадежных больных.
Это были большие капсулы из желатина четырехугольной формы. И Василий Семенович прозвал их по-своему - "чемоданчики", в само это слово вкладывая те сложные чувства, которые охватывали его. Количество пилюль увеличивалось ото дня ко дню. И Василий Семенович замечал этот рост. Мне сначала казалось, что, может быть, ему трудно проглотить. Он брал "чемоданчик" в руки, долго смотрел на него, словно хотел оттянуть время, ждал, лежал, думал.
- Я не могу это сделать сразу, это очень тяжело, - говорил он.