Уже в этих строках намечается попытка «усреднить» героя, свести его к давешнему «комильфо» «Евгения Онегина». В очередном абзаце курс на «общий знаменатель» выдержан еще более последовательно. На мгновенье даже такое ощущение возникает, будто автор вознамерился создать оскучненный прозаический эквивалент пушкинских строф: «Это был представитель большинства уроженцев универсального Петербурга, и вместе то, что называют светским человеком. Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно было представить себе где-нибудь в другом городе, кроме Петербурга, и в другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами. Он и так себе: ни характер, ни бесхарактерность, ни знание, ни невежество, ни убеждение, ни скептицизм».
Конкретизация образа идет от одной позиции к другой, крайности отметаются, во всем господствует золотая середина, о чем можно судить хотя бы по началам текстовых периодов: «Незнание или отсутствие убеждения облечено у него в форму какого-то легкого, поверхностного всеотрицания…»
«Он родился, учился, вырос и дожил до старости в Петербурге, не выезжая далее (перечисляются топографические ориентиры. — А. В.)… с одной… с другой стороны. От этого в нем отражались, как солнце в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа, и более ничего».
Акцентирование общераспространенного, типового влечет за собой в реалистическом рассказе усиление рассудочных мотивов, нарастание критицизма, а иногда и комизма, сатиричности, обличительного тона. Перед нами как раз такой случай. Начав с объективной, спокойной ноты, писатель позволяет себе иронию, издевку, чуть ли не сарказм, настолько очевидные, что чуть ли не буквальный отклик на них слышен аж в «Городе Градове» А. Платонова, — и это Гончаров, а не Салтыков-Щедрин.
Сатирическое в «Обрыве»? — могут возмутиться читатели. Ничего подобного, не в «Обрыве», а в портретной новелле об Аянове, которая сейчас вот продолжится еще несколькими абзацами (чуть не вырвалось — строфами: так эти абзацы стройны, так одинаковы, так соизмеримы и по «количествам», и по структурным параметрам, и по чередованию мыслительных рифм и ритмов). И этим практически — да еще письмом Райскому в деревню — вся жизнь Аянова в «Обрыве» исчерпается: сюжетной конструкцией, похожей на двустворчатую раковину. В завязке — насмешливая характеристика «со стороны», намного позже, в кульминации, непроизвольный «самоотчет», автопортрет, каковым обычно в той или иной степени является речевая манера героя-повествователя, «первого лица», по суммарному же впечатлению — концентрированная издевка, сгусток гротеска. А в двустворчатой раковине «портрет — автопортрет» прячется, как жемчужина, не столь уж часто замечаемое украшение романа персонифицированная сатира на Петербург. Портрет перерастает в урбанистический пейзаж, в панораму городской, светской, жизни.
Теперь, после нашего невольного отступления на сатирические рубежи, прошагаем наскоро по тексту завязки, взбежим по ступенькам «красных строк» на обзорную площадку резюме.
Напоминаю, мы знакомимся с Аяновым: «На всякую другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд…»
«Он равнодушно смотрел сорок лет сряду, как с каждой весной отплывали за границу битком набитые пароходы, уезжали внутрь России дилижансы…»
«Никогда не чувствовал он подобной потребности, да и в других не признавал ее…»
«Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету…»
«Утро уходило у него на мыканье по свету, то есть по гостиным, отчасти на дела и службу…»
«В карты играл он без ошибки и имел репутацию приятного игрока…»
«Строевую службу он прошел хорошо, протерши лямку около пятнадцати лет в канцеляриях, в должности исполнителя чужих проектов… Менялся начальник, а с ним и взгляд, и проект — Аянов работал так же умно и ловко и с новым начальником, над новым проектом…»
«Если позволено проникать в чужую душу, то в душе Ивана Ивановича не было никакого мрака, никаких тайн, ничего загадочного впереди, и сами макбетовские ведьмы затруднились бы обольстить его каким-нибудь более блестящим жребием…»
«Теперь он состоял при одном из них по особым поручениям. По утрам являлся к нему в кабинет, потом к жене его в гостиную и действительно исполнял некоторые ее поручения…»
Черты характера перемежаются с каталогом характерных аяновских действий, бездействий и состояний. Естественно, возникает вопрос: следует ли данную часть текста считать портретом? В разговоре о «словесной живописи» было бы честно ограничивать себя зримыми картинами, нигде и никак не нарушая этот предел. Но избранный Гончаровым для Аянова жанр сатирических констатации подразумевает такую изобразительную особенность: называя психологическое свойство личности, показывать его реализацию в иллюстрациях, в картинках. Если перевести эти оценивающие абзацы на язык кинематографа, получились бы из них весьма и весьма живые, «зеркальные» эпизоды, отнюдь не вереница нудных титров, как можно было бы предположить. Вот почему такого рода романные характеристики (гончаровские — и «вообще») мы полагаем особой, динамической модификацией традиционного литературного портрета, того, что принято именовать «словесной живописью».
Литература мирится с самыми разнообразными изобразительными решениями, вплоть до крайностей, (а их-то много). Одна-когда писатель намерен сделать портрет самодовлеющим шедевром, каковой проживет и без самого романа, даже если он в стихах, и поэмы, даже если она в прозе. Пример — Аянов. Вторая набросать по-быстрому эскиз, пригодный в качестве путеводителя при дальнейших блужданиях любого Данте с любым Вергилием, — древний праобраз современного милицейского фоторобота.
Но, кстати, Данте с Вергилием в данном случае способны кое-кого дезориентировать. Дело в том, что они-то как раз имеют дело с самодовлеющими портретами (скажем, Франчески да Римини) — и только с такими, выступая — да простится нам кощунство — теми самыми уличными фотографами, коих предсказал Пушкин, а запечатлел за работой Пруст. На такой же роли и Чичиков, представляющий читателю и Плюшкина, и Собакевича, и Коробочку, и прочих.
Третья тенденция старается сойти за промежуточную; она приемлет пюпитры, масляные краски, натурщиков с их принужденными позами, короче говоря, все атрибуты «стационарной» мастерской. Ну впрямь, ателье Веласкеса в «Менинах». И вместе с тем в столь помпезной обстановке изготовляется набросок с чисто служебной задачей: подготовить такое, или этакое, или еще какое-нибудь событийное развитие. Пример: Райский.
«Словесная живопись» неопределенна, вроде бы эфемерна: в рамки заключить ее невозможно. Впрочем, литературе известны и картины в рамках, рамах и даже роскошных багетах — это произведения изобразительного искусства, помещаемые в произведение на правах сенсационных обстоятельственных атрибутов. Вокруг таких картин нередко завязываются основные события, вокруг них вращается действие, кипят страсти, развертываются драмы. Чаще всего сюжетом «заправляют» не пейзажи или, допустим, натюрморты, а, как искушенный читатель, конечно же, догадался, портреты.
Закономерность с этими портретами наблюдается одна: таинственные свидетели прошлого, они обладают мистическим даром воздействовать на настоящее; немые послания (положим) конкретного лица своим потомкам, они оказываются вдруг говорящими посланцами ада, совести, возмездия, высшей справедливости — или некой безымянной силы, а их адресат теперь — либо все человечество, либо его «отдельный» представитель, сподобившийся сомнительного счастья прикоснуться (так или иначе, не обязательно физически) к картине. Не знаю, готические ли романы изобрели портрет с потайным механизмом или романтики; может быть, эта дьявольская выдумка появилась раньше, вместе с зеркалом и легендами о его тождестве с душой, а может быть, зародилась в сказаниях о гении, продавшем душу дьяволу. Собственно, родословная колдовского портрета — по крайней мере, ныне никак не влияет на его восприятие читателем. Специалистам, вероятно, следует искать корни этого художественного феномена в древних, мифологических представлениях об отражении. А простые смертные, не заботясь о предыстории вопроса, будут припоминать наиболее яркое воплощение мотива «страшный портрет» и, разумеется, припомнят Оскара Уайльда.
«Портрет Дориана Грея» появился на древе процветающей литературной традиции, которую уже в девятнадцатом веке формировали такие мастера и мыслители, как Гоголь, Эдгар По и Бальзак. Появился поздним ребенком, удачно и удачливо соединив философские мотивы перечисленных авторов с неоромантическим пафосом, холодным блеском парадоксов, с рационалистическим иррационализмом своего создателя.