Кто чтит наихудшее, тот верит в его преображение.
«Творческое» — слово хорошее тем, что видишь его перед собой как непрекращающееся напряженное движение.
Он вцепился зубами в славу своего учителя. Рот его наполнился горечью.
Как он восхищается животными, довольный собственным превосходством.
Неделя полного одиночества сменялась неделей беспрестанного общения. Так он научился ненавидеть и то и другое: людей и себя.
Я не тщеславен, говорит тщеславнейший, я просто легко раним.
Вид историографии, при которой правы всегда были бы проигравшие.
Ценность жажды бессмертия состоит именно в убеждении, что его не существует.
Именно невозможное всего желанней. Нужно распалять и распалять это горячее стремление к нему, пользуясь каждым, пользуясь тысячью доказательств того, что исполнение этого невозможно.
Чудовищное, непрерывное напряжение единственно оно и достойно человека. Смотреть на него как на бесполезный бой с тенью умонастроение недостойное. Жалкая доля — послушно склониться под сознанием смертности. Жалкая доля — сносить колотушки богов и обращать молитвы к их силе. И не жалка попытка вырвать у них их бессмертие, именно потому, что обречена на неудачу.
Не верю никаким толкованиям снов. Не желаю верить никаким толкованиям. Не стану посягать на эту последнюю свободу.
И вот написанная история ранней молодости вторгается в дни поздней старости, и вполне возможно, она окажется твоей судьбой, определив собою некий особенный облик твоего финала.
Ладно, он не знает ничего. Но это он знает все лучше.
Жить так, будто никто, кроме близких, тебя не знает. Это было бы совершенством старости.
Единственное спасение: жизнь другого.
Ни к чему-то я не привык, ни к чему, и меньше всего — к смерти.
Сколько фатальных замечаний, каких не прощаешь другим, ты позволяешь себе ежедневно.
«Диалог», говорят те, что предпочитают высказываться сами.
На своем неистовом упорстве, сохраняющем все когда-либо прожитое и пережитое, я начинаю постигать, что натворили в мире поэты.
Жить нужно так, будто человечеству суждено существовать и дальше, а если сам ничего не можешь сделать для того, чтобы так было, то хотя бы не давай себя запугать.
Лучше не становятся. Всякое соприкосновение делает человека хуже: оно пробуждает в нем страх.
«Лучше», «хуже» — не легкомысленно, не бессмысленно ли то, как ты пишешь эти слова, будто и в самом деле способен обозначить их содержание и очертить границы?
Нет, ты не можешь этого, и все-таки твое ощущение их вполне определенно, и ты с абсолютной уверенностью знаешь, справедливо ли считаешь нечто разыгравшееся перед тобой хорошим.
Знание этого — твоя единственная надежда. Потому что если это инстинктивным и не поддающимся определению образом известно тебе, то и с другими должно происходить то же самое, и существует, по крайней мере в отношении понимания добра, меж людьми нечто общее — древнее и надежное одновременно.
Иногда он говорит себе, что сказать больше нечего, — просто оттого, что ему уже не придется сказать этого. До чего же мелко! Подлинное великодушие должно бы желать людям без зависти и от чистого сердца всего, что самому тебе уже недоступно.
Мало, что дети и без того наследуют все плохое, — нет, им еще старательно прививают его.
А если бы говорили себе: нет детей собственных, всякий ребенок взят лишь на время?
Враги могут быть очень и очень неприятными, но никогда они не будут так непроходимо скучны, как приверженцы.
Существуют пророки «подполья». Достоевский был первым и наиболее пронзительным из них.
Об унижении Достоевскому известно и в самом деле многое, он в нем настоящий знаток. Мне ближе великий знаток гордости, Сервантес.
«Записки из подполья», сколько же корней уходят к ним, вплоть до литературы наших дней! Самоунижение и самопоношение, христианство, извивающееся в пыли, красноречие раскаянья.
Это сознаешь в себе, каждый знает это о себе, и все-таки есть в этом нечто, бросающее на все отблеск фальши: лабильность чувства как истина в последней инстанции.
Когда он пишет, геккончик выскальзывает из его кармана и развлекается на потолке. Пока тот пробегает над ним туда и сюда, он записывает фразу за фразой; время от времени он посвистывает геккону или тот ему.
Когда все кончается, когда ему ничего больше не приходит в голову, геккончик забирается обратно в карман.
У меня нет готовых ответов: мне в любом случае пришлось бы искать и подбирать.
Моя вера еще впереди.
Газетная пилюля: глотаешь — и она растворяется в тебе вместе со всеми своими новостями.
Неясный, ускользающий зверь. Хорошо знаком по результатам своих действий; неопределенного вида, переменчив в размерах, быстроте перемещения и весе. Не вполне ясно, жив он или жил неоднократно прежде. Звуки, издаваемые им, сохранились в снах.
О дружбе с владыками и о том, какое влияние она оказывает на историков, на поэтов. Увлекательнейшая тема. К таким дружеским взаимоотношениям восходит традиция некритичности в отношении властителей. Почему такие случаи, как Прокопий[228], столь редки? Было ли больше «тайных историй», подобных написанной им? Где они? Пропали?
Он пробудился. До 75 он все смотрел сны, был все в одном и том же сне. Он проснулся, вылупился из своего кокона и понимает то, что желают сказать другие. Это лишь ненадолго, но он понимает их всех. Понимает настолько хорошо, что никого не проклинает. Он не говорит ничего, потому что проснулся. Он понимает и слушает.
А тем, что отрекаются от взрывов, раз и навсегда, навечно, — куда уйти и где укрыться им?
Нет больше лесов для отшельника, и рис в чаше для подаяний напитан ядом.
Он сожалеет о многом. Но раскаиваться на публике — нет, это значило бы не раскаиваться ни в чем.
Мелочный: вместо того чтобы принять вызов смерти, он придирается к старости.
И это чудище тоже хочет жить долго, 200 лет, говорит она.
Вместо зубов у него во рту сидят слова. Ими он и жует. Эти никогда не выпадают.
Не в том дело, насколько мысль нова; важно, насколько нова она станет.
Кому была польза от Ницше? Его не исказили, он воздействовал так, каков был.
Его час в этом столетии, вызванный к жизни его писаниями, миновал.
Или же лучшим из людей следует считать такого, который не видит выхода для себя, потому что безуспешно пытался помочь найти выход другим?
Нужно ли полностью проникнуть в жизнь другого, чтобы суметь увидеть себя?
И приходит время, с возрастом, когда свобода твоей духовной активности простирается лишь на два шага назад и на два вперед. Назовем это периодом стесненного ареала. Но и этот период может приносить богатую добычу тому, кто прежде охотился на обширных территориях.
Теология небытия. Он разрушает все подряд, чтобы быть самому.
Думать о вещах не новых так, будто они никогда до сих пор не существовали.
Фразы, переставшие быть его собственностью, — вот это фразы!
Он пишет лоханями и выплескивает это, отвернувшись, на своих читателей. Они ведь и хотят намокнуть, говорит он, однако у меня самого нет никакого желания это видеть.
Столько можно всего рассказать, что становится стыдно за богатство собственной жизни, и потому умолкаешь.
1982Даже в наигранной скромности есть польза: она помогает уверенности других.
Наиболее концентрирован из всех поэтов, которых я знаю, Бюхнер. Всякая его фраза нова для меня. Каждую я знаю, но она для меня нова.
Хотя он и не воспринимает больше ничего нового, учебный зуд не оставляет его. Пока он упорствует в этих усилиях, он не чувствует себя умершим.
Опасности все накапливаются, каждая в отдельности стала чудовищно огромной. Каждая распознана и поименована, каждая исчислена. Но ни одна не обуздана. Многим людям живется хорошо. Дети умирают от голода. Кое-как еще можно дышать.
То, что он обязан кое-чем своей прежней жизни, вовсе не означает, будто он считает заслуживающей внимания прежнюю жизнь других.
Испанское в Стендале, его итальянская жизнь, на французском языке XVIII века. Большего и пожелать невозможно.
Если все обстоит так, как в твоей жизни, если ничто не минуло, — то куда же девать все это человечеству?
К чему вспоминать? Живи теперь! Сейчас! Но я ведь и вспоминаю лишь затем, чтобы жить сейчас.
Все больше интересного, все недоступней познание, с каждым днем ему достается капелькой меньше, все больше и больше каплет мимо и исчезает, впитываясь не в него; как жадно тоскует он по тому, что мог бы знать!