Ни дня без знака на бумаге. Кому-нибудь пригодится.
Так краток, как хотелось, ты никогда еще не был.
Человек из частей речи.
Они презирают тебя, оттого что ты скрываешься. Они бы презирали тебя не меньше, продолжай ты торчать на виду.
Старость слишком зависима от своих законов. Недостаточно в ней случайности.
Тебе ставят в укор сопряженность событий рассказанной истории жизни, то, что все происходящее указывает на нечто последующее.
А существуют ли такие жизни, которые не развертываются навстречу своему будущему? Если кто дожил до 80, то ведь не может он изображать свою жизнь так, будто прикончил себя в 40. Если главная его книга после немыслимых оттяжек наконец готова и продолжает работать дальше, то не может он в угоду чьему-то капризу делать вид, будто она не удалась.
Так что пусть тебя упрекают в том, что ты веришь в «Массу и власть», в то, что раскрытое в ней — несмотря на легкомыслие, с которым этим пренебрегли, — сохраняет свою истинность и актуальность. В этом убеждении ты писал историю своей жизни: и форма ее, и добрый кус содержания обусловлены им.
Что она так густо населена и что многие из этих людей занимают больше места, чем сам рассказчик, может показаться странным. Однако это единственная возможность передать действительный облик отдельной судьбы, ее направленной силе наперекор.
Думай о людях, тогда кое-что узнаешь.
Жаждущий власти, которому не дано ее обрести, становящийся поэтому историком.
Ему 80. Такое ощущение, будто он недозволенно вступил в другое столетие.
В Шопенгауэре подкупает то, что он отворачивается от Бога решительно и бесповоротно.
Свободное от влияния власти мышление, исходящее из существования Бога, невозможно.
Свое вызывает раздражение. Не то чтобы оно стало хуже, просто слишком знакомо.
Во многом можно позавидовать Стендалю. Особенно — его прямо-таки заброшенности после смерти.
Все искажается и на тот или иной манер пускается в распродажу. С чего бы это быть важным тому, что тебе думалось? Поскольку ты не сумел повлиять ни на что, даже на самую малость, все это может спокойно исчезнуть. Откуда тебе, впрочем, знать, может, позже, в изменившихся обстоятельствах, это и могло бы дать какой-нибудь результат. А может, и не должно быть никакого результата. Может, что-то должно быть ни для чего, лишь самого себя ради, но уж тогда неискаженно, только и всего.
[…] Ты пугаешься себя, потому что обнаруживаешь в других так много своего. Тебя приводит в ужас и другой, едва осмеливающийся пошевелиться, который слушает тебя, стараясь ничего не упустить, будто дело касается чего-то драгоценного. Но ты ведь вовсе не драгоценен, тебе отвратительно считаться таким, просто вот уже 80 лет ты живешь на свете, и наибольшая часть узнанного и пережитого все еще неисчерпанной заключена в тебе.
Ты делаешь все возможное, чтобы усилить сознание неизбежности смерти. Опасность, которая и без того велика, ты раздуваешь еще, чтобы она ни на мгновенье не исчезла из поля зрения. Ты полная противоположность человеку, принимающему наркотики: твое знание ужасного не должно знать передышки.
Но что ты выигрываешь от этого своего недремлющего сознавания смерти?
Становишься так сильнее? Можешь лучше защитить тех, кто в опасности? Вселяешь в кого-нибудь мужество, все время думая об одном?
Весь этот чудовищный аппарат, воздвигнутый тобой, не служит ничему. Никого не спасает. Он создает обманчивую видимость силы: сплошная похвальба и от начала до конца та же беспомощность, как и у любого другого.
Правда в том, что ты еще не нашел той позиции, которая была бы верна, истинна и полезна людям. Тебя не хватило на большее, чем сказать «нет».
Но я проклинаю смерть. Я не могу иначе. И даже если бы мне пришлось ослепнуть на этом, я не могу иначе, я отталкиваю смерть. Признан я ее, я был бы убийца.
И нет у меня мелодий, что принесли бы с собою покой, нет гамбы, как у них, нет жалобы, никому не различимой как плач, оттого что звук ее сдержан, оправленный в несказанно нежную речь, у меня только эти черточки на желтоватой бумаге и слова, что никогда не новы, целую жизнь говорящие все то же.
Он нуждается в животных формах, чтобы его не поглотило все множество форм.
Он не желает знать, как они складывались. Переходы в них стерты. Он нуждается в этих скачках.
Человек из колосьев, и как все они склоняются, вслушиваясь.
Что он существовал, тебе не желают верить. Сделай ты Зонне чуть поплоше, он был бы правдоподобен. Но он был, каким был, я знал его четыре года, и пусть отсохнет моя рука, которая исказит хоть малейшее в нем.
Так сильно я его любил, пятьдесят лет молча, никогда не писал ему об этом, никогда бы ему этого не сказал, а теперь об этом трезвонят на все лады и его последнее стихотворение красуется в газете, и все совсем наоборот, совсем не так, как хотел он.
Но открылось то, что он для меня сделал, а тут стало известно и от других, каков он был, и воспринимавшееся как моя игра в таинственность оказалось теперь просто свойством его натуры, и за то, что я не сказал о нем больше, чем было мне тогда известно, не станет меня винить ни один из тех, кто сумел его понять.
Говори о самом личном, говори об этом, одно только это и нужно, не стыдись, об общественном говорится в газете.
Последних распоряжений он не делает. Он не окажет смерти этой чести.
Ну и как далеко — после всех своих заявлений — ты продвинулся в подготовке к книге, направленной против смерти?
Попробуй обратное, ее восхваление, и ты быстренько вернешься к себе самому и своему подлинному намерению.
Едкие имена.
Некто, с давних пор знающий каждое твое слово и не имеющий с тобой ничего общего.
«Человек» для него больше не чудо. Чудо для него «животное».
Дни, когда надежда медлит, прежде чем иссякнуть, — счастливые дни.
А если бы это означало: еще один час?
Памятники. Кому? Вымышленным персонажам?
Человек, который в течение дня растет и ложится спать великаном.
Утром он просыпается совсем маленький, сжавшийся во время сна, и опять принимается за свой дневной рост.
Ну наконец. Через 25 лет он способен читать свою книгу как посторонний.
Но почему он считает что-то верным просто потому, что оно так старо?
Ошибка в расчетах? Наш мир?
Что касается языка, то ты святоша. Он для тебя неприкосновенен. В тебе вызывают отвращение даже те, кто его исследует.
Экзотичность слова «Атем»[232], будто оно из другого языка. В нем есть нечто египетское и нечто индийское, но еще сильнее в нем отзвук некоего праязыка.
Найти в немецком слова с отголосками праязыка. Первое: Атем.
Хотелось бы завершить свою жизнь в медитациях над словами и тем продлить ее.
Он не сожалеет ни о каких препятствиях, ни о чем, что задерживало его. Знай он, что доживет до 80, так подождал бы со всем еще дольше.
Нужно напоминать себе о том, как плодотворны недоразумения. Нельзя пренебрегать ими. Один из мудрейших людей был собирателем недоразумений.
Он ищет нечто, чему смог бы безнаказанно поклоняться.
Становится ясно, что те высокие умы, которые он так глубоко почитал, наводили бы на него смертельную скуку, повстречайся они ему во плоти.
Народы, о которых он читал в юности, тем временем вымерли.
Он полагает, что все знаемое им — его личная собственность. Это его собственность лишь до тех пор, пока неверно.
Бессмертие у китайцев — это долголетие. Речь идет не о душах. Всегда присутствует тело, пусть даже легкое и окрыленное, прошедшее сначала долгий путь по горам в поисках таинственных корешков.
И оттого, что они жили еще до нас (китайцы), задолго, с незапамятных времен, оттого так больно видеть, как теперь они тянутся за нами. В конце концов, нагнав нас, они растеряют все, чем нас превосходили.
Одно из условий бессмертия в том, что за кандидатами на него должно тянуться немало упреков, иначе и величайшая заслуга взойдет скукой.
Почему ты готов терпеть всякого? Потому что он так ненадолго здесь.
Верни, верни богов, тех, что были ими, которых ты слишком рано узнал и потому не распознал.
Что говорят людям в письмах к ним и что о них — в дневниках. Сравнить!
Никакая отвратительная вера не препятствие для еще более отвратительной.
В конце исламской биографии Платона[233] встречается следующий неожиданный пассаж о его громком плаче:
«Он любил бывать в одиночестве в безлюдных сельских уголках. И где он находился, можно было большею частью распознать по доносившемуся плачу. Когда он плакал, в пустынных сельских местностях его было слышно за две мили. Он плакал не переставая».