Темы русской литературы и темы нашего русско-израильского существования – это то, что мы хотим понять и исследовать. И написать. Творчество невозможно без сознания уникальности твоей судьбы, твоей ситуации, твоего литературного жеста. Одна из главных составляющих нашей оригинальности – психология еврея, сформированного русской культурой и попавшего в контекст своего национального существования с русским опытом – и с русским языком.
Мы можем делать литературу на русском языке, содержание которой составляет проверка наших базовых понятий на границе между двумя культурами. Сегодня, когда в литературе, казалось бы, все проговорено, описано – и гуманизм, и политкорректность, – вдруг появились и интеллектуальные антагонизмы, и просто нечто звериное, созвучное самым жестоким эксцессам окружающей жизни. После торжества разума, либерализма опять из пещеры полез зверь, и мы тут – первые, на кого он полез. Мы можем это описать, причем именно мы – люди, не укладывающиеся в рамки местных обстоятельств, – способны осмыслить данное явление не на уровне межэтнического конфликта, не в сиюминутном политическом запале.
А.Г.: Я позволю себе вернуться непосредственно к литературе. Следя за литературными дискуссиями, появляющимися как в печатных изданиях, так и в Интернете, я с удивлением замечаю, что очень редко речь идет о самой литературе. Единственным отрадным и продуктивным исключением стала полемика между Александром Ивановым, главой издательства «Ad marginem», и прозаиком Ольгой Славниковой. Полемика, правда, была односторонней: Славникова написала статью, Иванов ей ответил.
Славникова выступила в защиту того, что «формалисты» называли «литературностью» литературы, – ее эстетической составляющей, особых выразительных средств, в частности метафоры. Она напомнила, что именно совокупность этих средств отличает литературу от нелитературных способов высказывания с их установкой на сообщение.
Иванов заявил, что эта позиция архаична и свидетельствует разве что о любви писательницы и ей подобных к литературе как таковой – что опять-таки старомодно. По его убеждению, надо отталкиваться от литературы – он привел хрестоматийные примеры, в том числе Льва Толстого, который в позднем творчестве низвергал кумиров и преодолевал «литературность». Иванов напомнил о нынешних опытах скрещивания литературы с массовым сознанием, рекламой, общественной мифологией – он считает этот путь единственно перспективным, позволяющим выйти на прямой контакт с миром, преодолев замкнутость, нарциссизм литературы (это пренебрежение напоминает о верленовском «Все прочее – литература», хотя у поэта смысл был иной).
В этой полемике я всецело на стороне тех, кого защищает Славникова. Мне кажется, что ситуация вновь перевернулась: литература – в уничижительном, верленовском, смысле, как штампованное писчебумажное производство, не цепляющее реальность, – имеет гораздо больше общего с тем, что прокламирует Александр Иванов. И стала она такой как раз вследствие одобряемых им и уже абсолютно приевшихся, весьма архаичных методов работы с материалом: клишированного оперирования общественными мифами, навязшего в зубах использования семиотики общества потребления с его газетами, телевидением и видео. Вся эта, как пишет Иванов, опора на знак, а не на символ, вполне истеблишизировалась и стала действительно литературой в кавычках. А радикальной, если угодно, революционной, линией является сейчас отстаивание собственно литературных средств выразительности. И в защиту этого, а отнюдь не в поддержку уорхоловских канонов, хороших сорок лет назад, отнюдь не сейчас, я хотел бы высказать несколько соображений.
Мне кажется, что сегодня возможными и перспективными являются два пути. Один из них – это путь прямого высказывания: то, что я когда-то назвал «литературой существования». В современной русской словесности такой подход представлен «Бесконечным тупиком» Галковского и книгами Лимонова, в том числе последними, написанными в тюрьме, – называю лишь два наиболее примечательных для меня образца из не короткого списка достойных. Это действенный метод, он цепляет сознание читателя.
Но есть и то, что я назову эстетизмом, без всяких кавычек стеснения. В нас все еще живет тяга к литературе, к красоте. Конечно, осознание красоты у каждого разное, но интуитивно мы понимаем прелесть и обаяние текста, эстетически законченного – и экзистенциально наполненного, ибо красота экзистенциальна. И тут можно было бы назвать авторов, которые писать перестали, так как путь этот очень труден: это прежде всего Саша Соколов, это Алексей Цветков в оборванной, незавершенной римской поэме «Просто голос».
Почему я считаю этот путь продуктивным? Эстетизм, красота, литературность – такие слова кажутся в наши дни неприличными. Но только эти критерии сохраняют литературу – наперекор мнению, принятому в поставангардистской среде. Нам говорят, что никакого качества текста нет – есть только соответствие, адекватность автора поставленной им задаче. Нам говорят, что нет красоты – есть внутренняя чистота, определяемая авторской установкой: «Кубанские казаки» на такой ярмарке берут первый приз, ибо в сталинском папье-маше идеально материализована поставленная задача. Нам говорят, что вообще текст как эстетический продукт не важен и не нужен, так как все уже написано, – а имеет значение только программа автора, так называемый «проект». И с этой точки зрения нет разницы между проектами Акунина и приходом в телестудию некогда подлинного писателя, а ныне занимающегося совсем другой деятельностью, поиском контакта с «массовым бессознательным».
Нам говорят опять-таки, что форма не важна, а важно содержание как аспект моды, как попадание в центр общественных ожиданий, как выполнение задания, гарантирующее писателю социальный успех, – опять уорхоловская идеология на русской почве. Именно поэтому я хотел бы реабилитировать хотя бы в пределах этого разговора такие «неприличные» понятия, как красота текста, выполнение эстетического – а не социального – задания.
А.Б.: Похоже, вновь на литературную жизнь наваливается тяжелая тень вроде бы уже покойного дедушки: авторитарность, вертикаль критериев, иерархия… Все, что не в фокусе внешних эффектов, оказывается бессмысленным, маргинальным. Причем это маргинальность не в западном понимании, когда такой статус приемлем и достаточно уважаем. В постсоветском обществе ты, если ты маргинал, только жалок, недотепа, шлимазл, а другие – «а люди» – живут «настоящей жизнью». Это не здорово: вместо расчленения литературы на социальные уровни и, собственно говоря, разыгрывания подмен для полностью внелитературных целей стоило бы инициировать единовременное сосуществование разных изводов литературы и разных стилей жизни ее «носителей», – литературы как таковой, раз о ней идет речь и ее именем все делается.
По тому, что здесь говорилось, кажется, что круг «ЗЕРКАЛА» в целом – по ту же сторону, где Славникова, но это как бы оптический обман. «ЗЕРКАЛО» – я во всяком случае – лишь НЕ ТАМ, где то, что условно можно обозначить как «позиция Александра Иванова». Традиция – вещь живая в живой литературе – перестраивается «ретроактивно» с появлением новых текстов, вышедших из нее же, в соответствии с этими текстами. Декларации о сохранении «литературности» как сердцевины словесности («позиция Славниковой») безблагодатны без интереса к новой серьезной литературе («экспериментальной» – на языке известного типа критиков) и подтверждения текстами. Если этого нет, то нет и, строго говоря, литературы – и тут оппонирующие силы, представленные условно как «Иванов» и «Славникова», трогательно смыкаются друг с другом…
Кстати говоря, знаменательна, что называется фраза Сорокина в одном из недавних интервью – она близка тому, что говорит Иванов. «Для меня теперь содержание важней формы» – это такой эвфемизм, отсылающий к штампам советской средней школы. Но имеется в виду по существу, что не важна сама литература. Последние события – с судебными исками по поводу «порнографии» и проч. – это, получается, лишь логическое продолжение того, что было заявлено самим автором и его издателем.
А.Г.: А чем, интересно, все они занимаются, если не литературой?
А.Б.: Да. Сорокин стал крупнейшей фигурой последних двадцати лет именно потому, что необыкновенно хорош как писатель, демиург – и раб тех самых форм.
Сегодня ситуация примерно такая же, как в петровские времена или чуть позже. После провала лет в пятьдесят – из-за подавления ее в тоталитарном социуме – литература находится почти в первобытном состоянии. И не развивается. Есть два варианта: либо она должна двинуться вперед, обратившись к собственно литературным задачам, разрабатывать новые формы речи, исследовать новые формы опыта, соотношения человека с миром, либо, не пережив всего этого, не переварив с помощью собственных ферментов, вернется к чему-то нелитературному, надлитературному. Сейчас явно берет верх второе. Не продолжается наиболее сущностная, феноменальная линия: когда создаются новые формы, потом они постепенно становятся общедоступными – и нормальный человек, средний читатель ретранслирует новые цитаты в качестве девизов своей жизни. Вместо этого, возникла угроза такого поворота, как если бы писатели-предшественники в аналогичных обстоятельствах 18-го века, ощутив, по личным и общественным причинам, невозможность креативного, созидательного действия, обратились бы к медвежьей охоте, кулачным боям и проч. – кровь, азарт, массовые зрелища, ристалища, узилища, уебища – и манифестировали бы к тому же, что это ВЫШЕ литературы.