– С политикой?
– Ну да… чтобы заявить о своей тяге к независимости… или к фундаментализму…
Она расхохоталась, да так звонко, что мне хватило стыда на целых три следующих дня.
– Значит, если ты видел меня растроганной в церквях, если я ношу крест на попе, я фундамента-листка? Ну и воображение! А может, я из марранов[68]и ношу этот крест, чтобы отличаться от других? Кстати, ты знаешь, кто такие марраны?
Я пристыженно потупился. Она сжалилась надо мной:
– Ладно, если уж хочешь знать, я сделала ее еще в школе. Могу и свести, если тебе угодно.
– Нет, не вздумай!
– А кроме того, мне нравятся кресты, Христы, распятия, Пречистые Девы, которых носят по улицам; нравятся потому, что все эти муки, выставленные напоказ, кажутся непристойными… и вдруг становятся прекрасными. Подумай, как интересно: орудие пытки стало символом религии. Ты со мной согласен?
– Да, конечно, ты права.
– Ну, я тебя успокоила, мой бестолковый gabacho?[69]А теперь займись наконец делом, мне захотелось по-наслаждаться.
По вечерам она любила уединяться в своем horreo – бывшем амбаре, тысячу лет назад поставленном на четыре каменных столба, чтобы помешать грызунам лазить туда. Амбар примыкал к дому. В нем она обустроила себе фотолабораторию. Помещение было невысокое, метра полтора с небольшим, и она работала, сидя в позе Будды, в красном свете, в окружении своих ванночек и целой батареи пузырьков с реактивами, чьи едкие запахи были сродни образам, которые фиксировал фотоаппарат, повинуясь ее цепкому взгляду. На снимках были мы с ней, фрагменты пейзажей. Шрам у меня на плече, нахмуренная бровь, камень, похожий на языческого идола, ребенок, бегающий по песку во время отлива, складка в паху, взметнувшаяся волна…
Я забирался в амбар следом за ней, клал голову ей на плечо.
– Хотелось бы мне жить в таком horreo…
– Тебе пришлось бы жить лежа. Не очень-то это удобно.
– Да мы и так почти не встаем, – отвечал я.
– А знаешь, этот амбар построен без единого гвоздя, то есть он полностью разборный. Такой давали девушке в приданое, когда она выходила замуж в другую деревню, и его собирали вновь там, где жил жених.
Да, мне решительно нравился этот уголок. И я высказывал свое потаенное желание:
– А как ты думаешь, он хорошо смотрелся бы на Монмартре?
Я жил в приятной, но несколько эксцентричной квартире. В нее попадали через второй этаж (вход в глубине двора) и сразу оказывались на пятом, над океаном листвы. Этот лес в самом сердце Парижа назывался «маки»[70]. В конце XIX века он укрывал в своих зарослях убогие домишки художников, нынче же от него остались считанные островки зелени, один из которых и шелестел под моими окнами. Мне очень нравилось ощущать себя макизаром в центре Парижа, а главное, принимать у себя хорошеньких макизарочек. У каждой из которых было не меньше семидесяти пар обуви – туфли, сапожки, сандалии, балетки и прочее, на каблуках, шпильках и плоской подошве.
Прошло два года. Два года безоблачного счастья. Мы разъезжали по Европе, поскольку я старался держать руку на ее культурном пульсе. Артерии, которые я обследовал, назывались Лондоном, Флоренцией, Мадридом, Берлином, Афинами. В них еще текла кровь, темная и густая. И я говорил себе: «Пока все мы на плаву». От окончательного падения в пропасть нас отделял этот слабый огонек надежды.
Экономически мы уже шли ко дну. Политически очутились на самом дне, угодив в тиски между всемогущей Америкой, преподавшей нам убедительный урок своими выборами прагматичного денди с африканскими корнями, и Россией, с ее имперскими замашками и новым царем, который охотится на медведей с помощью ракетных установок, ездит верхом и заявляет, что врагов нужно «мочить в сортире».
Что же касается стран, стыдливо именуемых «развивающимися», то они не просто вынырнули невесть откуда, но при этом потопили нас самих. Я скрипел зубами, когда думал – а я об этом думал! – что если когда-нибудь у меня будет сын, ему суждено стать элегантным мажордомом в богатой китайской или индийской семье, освоившей искусство «жить по-французски». Впрочем, в этом грядущем, но уже весьма близком мире такая судьба может даже оказаться завидной по сравнению с уделом тех несчастных, которые тысячами побегут с европейского континента в утлых суденышках, эдакими анти-Улиссами, сжигающими свои паспорта – коричневые, красные или бордовые. Они не побоятся средиземноморских штормов, лишь бы достичь берегов Северной Африки, а там и знойной пустыни – в надежде найти свое катарское Эльдорадо. Да, завидная участь, ничего не скажешь… И кто знает, Эктор, может, ты обретешь счастье в объятиях какой-нибудь матроны из Шанхая, которая будет считать тебя не только красивым экзотическим довеском к своей супружеской жизни, но и носителем некоей чужеродной романтики? Или в объятиях хорошо образованной наследницы бомбейского раджи, которая, в целях расширения своей эрудиции, попросит тебя в сезон муссонов, когда бывает прохладнее и легче дышится, почитать ей «Отверженных» Виктора Гюго…
Ибо в плане культуры мы еще подавали слабые признаки жизни. За нами стояло время, долгие века, породившие множество шедевров, которым окружающий мир, казалось, не устает завидовать, – от «Кувшинок» Моне до наших знаменитых круассанов. Поэтому новые хозяева мира – бразильцы, китайцы или казахи – осаждали наши кафе, где посиживали на террасах, лакомились французской выпечкой и разглядывали снующих мимо парижанок, пребывая до поры до времени в полной уверенности – некоторые мифы так долговечны! – что это и есть самые обольстительные, самые сексуально изощренные представительницы женской половины рода человеческого…
Разумеется, долго это не может продолжаться, даже если большинство европейцев рассуждают, как византийцы в XV веке, которые спорили о половой принадлежности ангелов в тот самый момент, когда войска Мехмета II осаждали стены Константинополя. Европа стала одним большим музеем, запасником былых времен, передвижной выставкой, которая все никак не кончалась. И ее пупком был Париж – город без небоскребов. Но мы-то знали, что дни нашей цивилизации сочтены. И я, сидя в стеклянной клетке своей редакции, наблюдал – хладнокровно, точно капитан с мостика, – за надвигавшейся катастрофой.
Мир, который я так любил, доживал последние дни.
В то время меня поразило одно произведение искусства, настолько выразительное, что от него просто в дрожь бросало. И, представь себе, ты его тоже видел, я взял тебя с собой на выставку. Тебе исполнился тогда месяц, от силы два. Его выставили в часовне Школы изобразительных искусств, где когда-то училась твоя мать. Это была инсталляция китайского художника Хуана Юнпина[71]. Ты был слишком мал, чтобы запомнить эту вещь; будь ты постарше, тебе очень понравилось бы то, что издали можно было принять за плюшевые игрушки в натуральную величину. Я же пришел в ужас. Это было монументальное сооружение. Ковчег. Ноев ковчег. Пятнадцать метров в длину, с десятками чучел животных на борту: змея, обвившаяся вокруг носовой мачты; попугаи-неразлучники, дрозды и малиновки в подвешенной к рее клетке; сморщенные мартышки, дразнившие этих птиц. На палубе ждали отплытия другие животные – тигры, слоны, серны, все парами. Но этот ковчег был обречен на гибель. От него несло смертью. Молния расщепила главную мачту, и если приглядеться, то можно было заметить, что большинство зверей словно опалены этим небесным огнем. Перья порыжели, шкуры прохудились, местами обнажив железные каркасы, на которых держались чучела. От жара звери скукожились и застыли в жутковатых позах. Обугленные белые медведи слепо тянули вперед лапы-култышки. Стеклянные шарики-глаза под воздействием огня лопнули и рассыпались на мелкие осколки. Разинув уродливые пасти, воздев к небу обожженные головы – та с гривой, эта с рогами, – они выглядели в полумраке часовни зловещим бестиарием, творением какого-то безумного демиурга. Для воплощения своего замысла художник закупил большую партию чучел у фирмы Дейроль; ее хозяин, знаменитый таксидермист, приводивший в восторг сюрреалистов и многие поколения парижских детей, продал ему свои изделия, обезображенные пожаром. Звериные чучела, избежавшие полного уничтожения, заняли места на палубе ковчега.